Этим катализатором стала война. Она подвергла марксизм во всех странах испытанию на прочность, и ни в одной стране он не вышел из этого испытания без внутреннего и внешнего ущерба. Муссолини оказался в начале войны уже не просто редактором «Аванти!», не игравшим никакой «ведущей роли»113, а самым влиятельным и в то же время самым своевольным человеком в той социалистической партии Европы, которая оказалась в самой трудной ситуации единственной, имевшей возможность действовать в духе довоенных представлений. Социалистический Интернационал оказался неспособным помешать войне всеобщей забастовкой, и это нельзя было считать простой «неудачей». Это было следствием того факта, что европейские страны не чувствовали себя однородными в общественном отношении. Именно марксистское учение больше всего способствовало осознанию этих различий. Французские социалисты имели серьезные марксистские основания рассматривать войну как нападение феодальной военной державы на прогрессивную, хотя и буржуазную, демократию. Поэтому они без сомнений могли стать солдатами своего отечества, и самый известный из всех антимилитаристов, Гюстав Эрве, сделал зтот решительный шаг с наибольшим шумом. Для французских социалистов не было пропасти между требованиями действительности и их социалистической совестью. Напротив, для Ленина и Троцкого было с самого начала очевидно, что надо стремиться к низвержению царской монархии, поскольку для всех марксистов ца ризм был самой реакционной и самой средневековой силой в Европе. В соответствии со своими убеждениями они приняли необычайное решение — против «действительности» (от которой не смог уклониться даже такой человек, как Георгий Плеханов); чтобы провести его, от них потребовалась вся их революционная решимость. Таким образом, они все же не остались «в стороне от кровавого пути мировой войны»114, которая, как Ленин выразился впоследствии, пощадила лишь «мелкие сообщества некоторых небольших государств»П5, оставив их в равнодушном наслаждении своей незначительностью. Немецкие социалисты находились в двусмысленной ситуации. Германия, реакционная в отношении западных демократий, но прогрессивная по сравнению с русским самодержавием, занимала в глазах марксистов невыносимое промежуточное положение. Согласно Марксу, решение этой дилеммы состояло в том, чтобы революционизировать Германию, а затем побудить ее вступить в войну с восточным врагом европейской свободы. Но немецкие социал-демократы полагали, что уже половина этого плана спасет их совесть. И разочарование, вызванное их поведением у всех социалистов Европы, по существу никогда не было преодолено. Даже «нет» Розы Люксембург и Карла Либкнехта не могло удовлетворительным образом разрешить этот парадокс, приближаясь к абстрактному отрицанию войны в духе пацифизма. И все же, оно дало им возможность бороться и в конце концов умереть за свое дело. Тройственный союз связывал Италию с центральными державами. Поэтому вначале была опасность, что она будет втянута в войну. Муссолини был единственным руководителем социалистов Европы, решительно угрожавшим восстанием своему правительству116, и в самом деле, вскоре был объявлен итальянский нейтралитет. Но этот единственный в европейской катастрофе успех марксистской ортодоксии был довольно сомнителен: если он и не вполне сыграл на руку правительству, его мотивы, во всяком случае, не противоречили общественному мнению. Безопасность нейтралитета, сверх того, загнала социалистический корабль в безветренную мертвую заводь. Этот нейтрализм должен был стать неотличимым от буржуазного пацифизма, а на практике сомкнуться с дружественными Австрии католиками и консервативной буржуазией Джолитти, против активных сил остальных левых, единодушно стремившихся к войне — либо из симпатии к французской демократии, либо из ирредентистского стремления присоединить Трйент и Триест. Но эта ситуация могла быть выгодна как раз такому человеку, как Муссолини. Первая реакция его на войну характерным образом заключалась в том, что он усмотрел в ней приговор истории, завершивший борьбу революционеров и реформистов: «Происходящее доказывает, напротив, что предсказания, на которых эволюционистский, градуалисгский, поссибилистский и позитивистский реформизм основывал свои надежды, были непомерно преувеличены. Возможность войны остается, и история полна непредвиденного»117. Но если революция как ответ на возможность войны оказалась невозможной, то сама война была в это время образом революции. Конечно, не любая война, и уж во всяком случае не война ради войны, а эта, определенная война, поскольку она видимым образом содействовала развитию в направлении революции Даже самый верный своим принципам марксист не может с чистой совестью отгородиться от этой войны башней из слоновой кости, прикрытием своих нерушимых истин. В самом деле, марксизм всегда признавал национально-оборонительную войну, разве не дозволено и даже не следует прийти на помощь народу, подвергшемуся нападению? И национально-освободительная война также имеет свое место в марксистском учении: разве австрийское господство в Трентино и Триесте не является последним наследием эпохи порабощения Италии? Непротивление злу никогда не было марксистской доктриной: разве победа Германии не угрожает демократическим свободам всей Европы? Такой марксист, как Муссолини, который хотел «делать историю, а не переживать ее»118, для которого действие стало самостоятельной ценностью больше, чем для всех других, не мог оставаться в стороне, спокойно рассматривая происходящее из своего угла. Для марксиста, понимавшего себя конкретно и исторически (как всегда, несомненно, понимал себя Маркс), в итальянской ситуации решение вступить в войну на стороне Антанты было возможно. Для марксиста, находившегося под влиянием философии жизни и Ницше, оно было необходимо. Все предпосылки Муссолини вели к решению, к которому он пришел в октябре 1914 г., выразив его в своих последних словах, опубликованных в «Аванти!»: «Нам досталось единственное в своем роде преимущество — жить в трагический час мировой истории. Хотим ли мы — как люди и социалисты — быть бездействующими зрителями этой величественной драмы? Не хотим ли мы быть ее участниками? Не будем же спасать „букву“ партии, если это значит убить „дух“ социализма»119. Но Муссолини нелегко было отказаться и от буквы учения. Август и сентябрь были для него временем внутренней борьбы, которой нельзя отказать в серьезности и объективности. Человек, который всегда придавал столько значения своей правоте в настоящем или прошлом, на этот раз не боится открыто сознаться в своих сомнениях и трудностях: «Мне не стыдно признаться, что в течение этих двух трагических месяцев мое мышление испытало колебания, неуверенность и опасения»120. Пытались поставить под сомнение терзания совести Муссолини и серьезность его решения, утверждая, что в начале войны он выразил симпатии к Германии и только после окончания битвы на Марне сделал ставку, в качестве оппортуниста, на верную карту. Документы этого не подтверждают. С первых дней он занимает недвусмысленную позицию против Австрии и Германии вследствие их «разбойничьих» ультиматумов Сербии и Бельгии; несколько позже он страстно обличает «неслыханное и разбойничье поведение» немцев в Бельгии и вскоре обнаруживает, что немецкая опасность — не пустая фраза. Завершение войны в пользу Антанты очевидно для него уже 5 сентября, то есть до окончания битвы на Марне,— после англо- франко-русского соглашения, исключающего всякие сепаратные договоры. Его отрицательное отношение к войне вытекает не из гуманитарных соображений, а опять-таки из принципов революционной фракции социал-демократов: война — это крайняя форма классового сотрудничества121. Кроме того, война с Австрией была несовместима с принципами социализма. Но уже 16 августа он комментирует бескомпромиссное письмо Амедео Бордига122, в принципе соглашаясь с ним, причем он отличает «чистую логику принципов» от «исторического положения социализма», оправдывающего позицию бельгийских социалистов и обосновывающего противоположную оценку прусского юнкерского режима и французской демократии123. Складывается впечатление, что он хочет избавиться от собственных сомнений и трудностей, с крайней резкостью полемизируя против «delirium tremens»110 национализма, против тех профессиональных поджигателей войны, которые еще в июле поддерживали Тройственный союз и хотят затеять войну ради войны124. Он даже публикует 22 сентября от имени дирекции газеты манифест против этой войны и проводит по собственной инициативе нечто вроде опроса членов партии, пожалуй более всего содействовавшего тому, чтобы партия приняла безусловно антивоенный курс. Тем временем, однако, он все больше приходил к мысли о безжизненности чистых принципов, и «действительность» охватывала его тысячью рук. Патриархи социализма, которых он больше всего уважал, высказались за вступление Италии в войну: Амилькаре Чиприани, Эдуар Вайян, Петр Кропоткин. «Молодые» деятели его поколения тоже были за вмешательство в войну: Гаэтано Сальвемини, Джованни Амендола. Преццолини в журнале «Ла Воче» взывал к нему: «Дорогой Муссолини, надо на что-нибудь решиться. Для этого еще есть время. Отбросьте же эту двусмысленность. Пусть ваша воинственная душа выступит как единое целое»125. Все, кто был дружественно расположен к Франции, как он сам, все, кто ненавидел Германию и Австрию, как он сам, давно уже были в лагере Антанты126. Гарибаль- дийские легионы уже воевали на французском фронте. Все более ощутимым становилось опасение, что абсолютно непримиримая позиция нейтралитета лишает партию и Италию свободы маневра и может составить весомое преимущество для центральных держав. То, что он пишет 13 октября, звучит как призыв погибающего: «Кто решится теперь сказать, что социалистическая партия не сделала больших уступок исторической и национальной действительности... Чего же хотят еще? Чтобы мы стали придворными шутами демократической войны? Чтобы мы тут же выбросили на свалку все наши убеждения лишь потому, что нас ошеломила некая новая реальность?»127 Историческая реальность одерживала верх, но, по-видимому, Муссолини все еще надеялся по-иному совместить ее с принципами. 18 октября появилась статья «От абсолютного нейтралитета к активному и действенному нейтралитету», которая повторяла и соединяла все аргументы последних месяцев и должна была привести к новой ориентации партии128. С этах пор партия не должна была больше занимать непоколебимо «абсолютную» позицию, а должна была платить свою дань «железным необходимостям пространства и времени». Можно с уверенностью утверждать, что Муссолини при этом не собирался предавать свои принципы, а хотел только сделать их более гибкими и «историческими». Но почему именно он должен был повести партию по пути самых непримиримых заявлений? И как должно было подействовать это, по-видимому, неизбежное приспособление к действительности, если его первым шагом оказывалась рекомендация вступить в агрессивную войну? В действительности это была последняя статья, написанная Муссолини как директором «Аванти!». Уже на следующий день в Болонье собралось руководство партии, где точка зрения Муссолини не нашла ни одного сторонника; и хотя ему предлагали почетный путь отступления, он немедленно отказался от руководства «Аванти!». Его объяснения при этих обстоятельствах позволяют глубоко проникнуть в его мотивы: «Я понял бы наш абсолютный нейтралитет, если бы вы имели мужество идти до конца, то есть поднять восстание. Но это вы априори не рассматриваете, потому что знаете, что это вам не удастся. Но тогда скажите со всей откровенностью, что вы выступаете против войны, потому что боитесь штыков... Если вы этого хотите, если у вас такое настроение, я готов идти впереди вас: нейтралитет вне законности... Что ж, надо решиться. Остается абсолютный нейтралитет в рамках закона, отныне невозможный»129. Здесь нет никаких содержательных оснований. Нет речи о демократии, о жизненных потребностях Италии, о неискупленных областях. Невозможность радикальной связности приводит революционера на путь, где он окажется вместе со своими злейшими противниками. Кажется, он все же надеялся перетянуть на свою сторону партию или ее большую часть. Не прошло и нескольких дней, как он убедился, что это невозможно. 25 октября он пишет своему другу Торквато Нан- ни: «Я пытался вывести партию из тупика, в который она забрела, но при столкновении меня сбили с ног»130. Муссолини не был человеком, готовым подчиниться партийной дисциплине. Но от него можно было ожидать, что он будет молчать или, по крайней мере, ничего не будет писать против партии, и, кажется, он дал такое обещание своим товарищам по партийному руководству. Но он не сумел себя заставить скрыть то, что считал своей правдой, и через несколько недель между ним и его прежними друзьями пролегла пропасть непонимания, презрения и ненависти, которую никогда уже не удалось преодолеть. По-видимому, в конце октября у него возникает идея создать для себя собственную трибуну. И уже 15 ноября выходит первый номер «Пополо д’Италиа». Нетрудно себе представить, что социалисты почуяли «подкуп» и «предательство». Казалось невозможным, что совершенно неимущий человек собственными силами в несколько дней создал из ничего ежедневную газету. Но в действительности, еще будучи директором «Аванти!», Муссолини вел переговоры с руководителем одной болонской газеты, считавшейся органом аграриев. Он получил от него затем ценную поддержку в типографском отношении. Но до сих пор нет удовлетворительного объяснения, откуда взялся капитал. Тотчас же возникли разговоры о французских деньгах, но это предположение так и не было доказано131. Самая вероятная гипотеза состоит в том, что деньги были получены через правительственные органы; в Италии было, в самом деле, много заинтересованных в ослаблении социалистической партии. Таким образом, Муссолини, создавая свою газету, несомненно, был картой в чьей-то игре. Но совершенно необоснованно утвер ждение, что деньги и собственная газета были мотивом его перехода к интервенционизму. Как раз это и можно усмотреть в публикациях «Аванти!», фазу же после появления новой газеты беспрестанно задававших вопрос: «Кто платит?» Через несколько недель бывший любимец партии стал «продавшимся буржуазии» и «перебежчиком», заслуживающим «священной ненависти итальянского пролетариата»132. Когда 24 ноября он явился на собрание членов миланской секции, которая должна была принять решение о его изгнании, его речь сопровождалась ураганом проклятий, свиста и угроз. Социалистическая партия подвергла «предателя моральному суду Линча»: ни одна социалистическая газета Италии не стала на его сторону, он не смог привлечь к себе ни малейшей части партии. Это было его первое и самое важное по своим последствиям поражение. Он остался один. Но у него были серьезные основания считать, что с ним поступили несправедливо. Труднейшее решение его жизни касалось в самом деле вопроса, разбившего весь социализм на два лагеря, и как раз из «духа» марксизма можно было вывести многое в его пользу. Когда это решение было представлено как следствие низменного расчета, ему казалось, что его не просто плохо поняли, а опозорили. Как можно было называть его «перебежчиком»? Кто переходит на сторону врага? Тот, кто избегает этим трудностей своего положения и надеется на лучшую жизнь в другом лагере. Что же было невыносимо в его положении? Что он мог выиграть, перейдя к противнику? Впоследствии Муссолини спрашивал с трогательной наивностью, свидетельствующей, насколько социализм был его собственным «миром»: разве он не имел в свои 28 лет всего, что может пожелать человеческое сердце? Руководство «Аванти!» в глазах социалиста значило больше, чем должность буржуазного премьер-министра. Прежние товарищи Муссолини его не понимали. Но и Муссолини не понимал поведения своих прежних друзей. Он не ощущал, насколько гуманитарная традиция социализма (не так уж безусловно совпадающая с марксистской) должна была ужаснуться образу мыслей человека, готового принести в жертву сотни тысяч молодых жизней только для того, чтобы «в этом участвовать». Он видел в их поведении только недостаток революционной решимости и личную трусость. Из этого обоюдного непонимания развилась крайне резкая полемика, часто проникнутая низменной враждебностью, которая заложила основу социалистическому пониманию фашизма и фашистскому пониманию социализма. Во всяком случае, произошел раскол. Муссолини был теперь полководец без армии, верующий без веры. Однако небольшая группа людей, для которых он был «думе», вскоре снова сомкнулась вокруг него. Уже в октябре, когда Муссолини еще боролся с самим собой, из рядов синдикалистов и социалистов выделились интервенционистские «fasd»111 под руководством Филиппо Корридони, Микеле Бьянки, Массимо Рокка, Чезаре Росси133 и других. В декабре они соединились со сторонниками Муссоли ни в «Союз революционного действия» — зародыш фашизма. Единственным значимым пунктом программы было осуществление интервенции на стороне Антанты; в остальном же Муссолини выдвинул трудно поддающееся опровержению требование: «Усилить социалистические идеалы и пересмотреть их в свете критики, приняв во внимание ужасные уроки современных фактов»134. Таким образом, Муссолини берется предпринять ревизию социализма, оставляющую нетронутыми его «идеалы», но принимающую во внимание новую действительность. Это вполне в духе марксизма. Но сможет ли он справиться с этой задачей, он, вовсе не холодный и отстраненный от действительности мыслитель, а человек, подверженный всем влияниям текущих событий? Сможет ли он сохранить свою «fede», оторвавшись от власти могущественного духа, отпустив путеводную нить, которой он до тех пор держался даже в самых смелых своих затеях? Уже первая его попытка формулировать свои мысли в собственной газете показывает, как неуверенно он чувствует себя на новом пути. Когда он говорит, что в определенных условиях может быть более революционным желать войны, чем не желать ее; что Маркс призывал пролетариат помогать решению буржуазных задач, например задачи национального объединения; что нельзя мерить одной меркой войну нападающей страны (Германии) и страны, подвергшейся нападению (Бельгии),— все это можно истолковать в социалистическом духе. Но затем он выводит слишком уж «абсолютное» следствие: «Жизнь — относительна; абсолютное существует лишь в холодной и бесплодной абстракции»135. И это следствие тем более удивительно, что оно подготавливает почву для возобновления древнейших «вечных истин», которые социализм как раз хотел сокрушить: обычные объяснения войны, говорит он, недостаточны; «...существует неизбежная борьба народов; более того, мы не можем скрыть от себя, что человек — воинственное существо, может быть, самое воинственное в зоологическом мире»136. Главным авторитетом здесь оказывается Прудон, объявивший войну «божественной». Но Муссолини не знает, что это знаменитое изречение принадлежит Жозефу де Местру, и не отдает себе отчета в том, что системы мышления напоминают небесные тела — центры тяготения, действующие на больших расстояниях и оставляющие индивиду не очень свободный выбор между ними. Он хочет отойти от Маркса лишь в том, в чем тот «устарел», отрицая его лишь для того, чтобы вернуться к Мадзини, Прудону, Бакунину, Фурье и Пизакане137, но сомнительно, сможет ли планета, обратившись в комету, выбрать путь по собственному усмотрению. Отныне мышление Муссолини уже не может быть отделено от его жизни, а потому не допускает больше систематического рассмотрения. Но это не исключает возможности проследить некоторые главные мотивы на протяжении отдельных отрезков жизни. Время войны — это единственный период в жизни Муссолини, не политический в собственном смысле слова. После вступления в войну «Отряды революционного действия» вскоре распались; когда Муссолини в 1917 г. вернулся с фронта138, он остался до конца войны лишь журналистом, влияние которого нелегко оценить. Этот внеполитический период следует, однако, за второй большой политической победой его жизни. Хотя интервенционистские течения были многочисленны и разнообразны и хотя они значительно усилились зимой 1914/15 г., вопреки немецкому противодействию139, сопротивление Джолитги и парламентского большинства не допустило бы интервенции, если бы в «сияющие дни» мая на улицы нескольких больших городов Италии не вышли массы решившегося на войну меньшинства и не навязали свою волю противящейся нации. В центре шумных и воодушевленных демонстраций были Д’Аннунцио в Риме и Муссолини в Милане. Муссолини, при бурном одобрении огромной толпы, угрожал главе государства: «Если вы, монарх, не воспользуетесь статьей 5 Конституции и не объявите войну врагам европейской цивилизации, если вы колеблетесь,— что ж, вы потеряете свою корону»140. Эта была, впрочем, пустая угроза, потому что правительство этого короля только что подписало лондонский пакт: таким образом, впервые в современной Европе совместное действие государственной верхушки и меньшинства населения привело к насилию над парламентом и тем самым над большинством, так что «качественный» принцип занял место «количественного». Но хотя Италия вступила в войну, в соответствии с желанием Муссолини, и хотя война в конечном счете завершилась, как он хотел, его духовное развитие в этот период характеризуется рядом поражений. В качестве господствующего мотива у него выступает враждебность к Германии. Соединение разочарованной любви и поразительно сильного ощущения национальной слабости породило аффект, подлинность которого бросается в глаза. Марксизм стал для его последователя немецким и прусским, в сущности не чем иным, как великогерманским притязанием на господство, и никто не продемонстрировал столь очевидным образом, как немецкие социал-демократы, что «всякое предательство, всякий позор и всякое коварство по существу является немецким»141. При этом Муссолини оказывается хорошим знатоком «Sozialistischen Monatshefte» («Социалистического ежемесячника») и делает немецкому ревизионизму в точности те же упреки, какие впоследствии делались фашизму. Он не упускает случая прямо приписать эту ересь Марксу и Энгельсу: «...милитаристский и империалистический „ревизионизм" опять примыкает к марксизму и может сослаться на его основателей, уже упомянутых Маркса и Энгельса, которые были фанатические националисты и убежденные милитаристы»142. Это немцы в течение столетий угнетали итальянцев, а теперь намеревались похитить у них душу с помощью своей «культуры»143, они их эксплуатировали экономически и даже при помощи великогерманских теорий увлекли германизмом наших поэтов и вождей, которые начали высокомерно смотреть на свой народ как на низшую расу, как на простых «мандолистов». Муссолини не останавливается перед прямым признанием своей личной вины: если социализм был перед войной сильным козырем в великогерманской игре, то это и «шеа culpa, шеа culpa, шеа maxima culpa»112’144. Беспрестанно требуя объявить войну Германии, он тем самым ведет также войну со своим собственным прошлым и вместе с тем войну за свое будущее как защит ника латинской культуры и последователя Мадзини. Тем самым все общие места военной пропаганды приобретают у него вполне личную окраску. Поэтому было логично, когда он в 1915 г. очень решительно высказался против вступления в войну Японии. Европейцы, говорил он, должны сами справиться с немцами, иначе их высокомерие еще больше возрастет145. Но двумя годами позже он пишет статью под названием «Вперед, микадо!», где предлагает интервенцию Японии в Европу через Россию, ставшую большевистской. А в 1918 г. он возлагает все надежды на американцев. Не значит ли это, что война, в ее самом глубоком и самом духовном смысле, оказалась напрасной? Как будто подчеркивая этот вопрос, его атаки против немцев принимают все более нервный и резкий характер. Он истерично призывает принять меры против «quinta arma»113-146, которую Германия умеет везде вводить внутрь народов: «Эта обширная, скрытая, подпольная, ужасная организация... которая угрожает парализовать — ударом в спину — нации четырехстороннего соглашения»147. Он бесцеремонно клеймит социалистов как внутренних союзников врага, как предателей «с кинжалом в руке»148 и безрассудно намечает программу гражданской войны: «С бомбой в руке против немцев и их друзей в России и других странах»149. Но, конечно, ему не хотелось, чтобы его смешивали с теми, кто также соединял враждебность к немцам с враждебностью к социалистам (хотя в не столь подчеркнутой и личной форме),— с националистами. И он возобновляет с ними старую дуэль, начатую в 1910 г. и продолженную в 1914 г., непосредственно перед его переходом к интервенционизму150. Исходным пунктом для него была первая русская революция. Франческо Коппола возложил на нее ответственность за несостоятельность русской армии «с выпадами злости и отчаяния человека, начитавшегося де Местра и опьяненного им». Едва пришли первые сообщения о наступлении Брусилова, Муссолини пишет против Копполы статью под заглавием «Красные знамена», во многом обнаруживающую его тайные надежды и чувства: «Итак, события громогласно опровергают реакционный тезис национализма и не менее реакционный тезис Циммервальда... Красные знамена, поднятые над галицийскими окопами, имеют величайшее символическое значение. Это революция, не боящаяся войны, это война, спасающая революцию. Знамена с кайзеровскими орлами не смогут устоять перед красными знаменами революции. Красное знамя поднимется и над Потсдамским замком, когда армии революции и западных демократий раздавят Германию Гогенцоллернов и Шейдемана»151. Очевидно, что это и есть самая сокровенная и самая излюбленная мечта якобинского социалиста, каким Муссолини все еще остается: защищать и распространять революцию во главе революционной армии. Но и в России эта мечта не осуществилась: ее погубила в зародыше роковая деятельность «немецких агентов» с Лениным во главе, так что в этом случае Франческо Коппола оказался прав. Но Муссолини не признает себя побежденным. Он нападает в следующей статье на Энрико Коррадини, который привлек к суду «демократию», возложив на нее ответственность за все слабости Антанты в ведении войны152. Не хочет ли Коррадини, вопрошает Муссолини, привести нам в пример Германию и Турцию? Разве царизм, например, не бия «паразитическим режимом»? Он ни в коем случае не хочет, чтобы его критику демократии смешивали с критикой националистов. Те критикуют демократию как таковую; Муссолини требует диктатуры в качестве средства, а демократию рассматривает как цель. Клемансо для него — идеал демократического диктатора, в последней фазе войны он ему больше всех аплодирует, больше всех ему доверяет. Ллойд-Джордж и Вильсон для него тоже демократические диктаторы. В этой фазе исход дуэли остается нерешенным, но бросается в глаза, что в некоторых не столь важных вопросах Муссолини уже во время войны приближается к терминологии и образу мыслей националистов,— например, в вопросе о «великой державе»153, в адриатической проблеме и в новой оценке католицизма как положительной политической силы, укротившей латинской ясностью первоначальный мистицизм христианства154. Конечно, этот конфликт предоставляет много возможностей для отождествления с противником. Но самый личный, самый интенсивный конфликт — это конфликт с Лениным и большевистской революцией. Во время своего пребывания в Швейцарии контактировал если не с самим Лениным, то с людьми из его окружения; он читал некоторые работы Ленина155; в начале войны этот русский принял решение прямо противоположное его решению и все же близко родственное ему; Анжелика Балабанова, его прежняя наставница, находилась теперь с Лениным в России. Но для преобладающих интересов Муссолини характерно, что его дуэль с Лениным вначале тоже кажется лишь одним из аспектов борьбы против Германии — так же, как и его конфликт с марксизмом. Сначала Ленин появляется лишь как тень, едва заметная в свете восторженно приветствуемой Февральской революции. Но вскоре его начинает серьезно беспокоить «гнусное предательство экстремистов, состоящих на службе Германии»156. Он видит прежде всего опасность, угрожающую Антанте в случае выхода России из войны, и утешает себя мыслью, что полмиллиона американцев стоят больше пяти миллионов мужиков157. Но за этими внешнеполитическими акцентами все время слышится ревность неудачливого революционера, который испытал кратковременное удовлетворение, когда Ленина можно было объявить, после его бегства из-за июльских событий, «чучелом революционера» («rivoluzionario di stoppa»114)158. Но агитация ленинцев продолжается, русские войска все больше разлагаются, и из этого опыта большевизма Муссолини делает вывод, который должен привести к значительным «тоталитарным» последствиям: «Мораль русских событий ясна: кто покушается на моральное здоровье армии, виновен в измене, а кто терпит это покушение, тот сообщник изменника»159. Впрочем, непосредственно перед победой большевистской революции очень странный вид гордости приводит его к (несправедливому) притязанию на собственное авторство: он утверждает, что первый проповедовал бланкизм, который привел, с одной стороны, к интервенции, а с другой — к ленинизму160. Но в самый момент переворота он дает ему куда более простые и эмоциональные объяснения: «Гинденбург не вошел в Петербург просто потому, что в Петербург вернулся Ленин, alias115 Ульянов, или — согласно подлинному крещению и расе — Цеорбаум116. С помощью нынешнего восстания максималистов Германия захватила Петербург без единого выстрела. Три остальных господина, составляющих большевистскую тетрархию, носят следующие имена: Апфельбаум117, Розен- фельд118, Бронштейн119. Как каждый может убедиться, мы посреди самой подлинной Германии»161. Поистне, это крайне своеобразная амбивалентность суждения и чувства: от симпатии, переходящей почти в отождествление, до того при* митивно-мифологизирующего возмущения, которое выразили Моррас и Гитлер (и не только они)162. Оно будет сопровождать его до самой смерти, хотя впоследствии, в течение длительного времени, будут одерживать верх и более уравновешенные суждения. Поначалу кажется, что тезис о «продажности» Ленина явно подтверждается ходом событий. Мирный договор, заключенный в Брест-Литовске, кажется Муссолини самым убедительным подтверждением, что он поступил правильно, отмежевавшись от социализма, что он был прав, обвинив социалистов в трусости. Пока Муссолини еще революционер в рамках проторенных дорог войны, ему кажется, что Брестский мир поддерживает его триумф над Лениным, превратившимся в контрреволюционера. «Мир, убивающий революцию,— это шедевр Ленина!»163 Но в Москве дела идут иначе, чем следовало бы из этих предпосылок. Уже через полгода Муссолини приходится восхищаться «грубой энергией Ленина», противопоставляя ее вялости итальянской буржуазии, не желающей взять на себя свою историческую ответственность164. И совсем уже неубедительно, когда он заимствует из «Общественной критики» Турати статью о советском терроре, пытаясь подвести воду гуманитарного возмущения к своей мельнице, всегда моловшей куда более грубое зерно. Но при этом, для интеллектуального подкрепления, он вдруг снова ссылается на Карла Маркса как на главный авторитет, осуждающий «несвоевременную» революцию165. Дуэль с Лениным принимает иной характер, чем Муссолини хотел и предвидел. Самое невероятное из его обвинений состоит в том, что у Ленина насилие составляет не исключение, а всю систему власти. Но ведь это именно он всегда, снова и снова, приравнивал революцию к войне! И в своей газете он неутомимо ведет кампанию за тотализацию и обострение войны. Он неустанно нападает на еще оставшихся в Италии немцев и немецкую собственность, требует концентрационных лагерей и конфискации, он хочет одеть рабочих в военную форму и выделить иностранцев опознавательным знаком, его излюбленным словом становится «inquadrare»120, он требует безжалостных террористических налетов на немецкие города и даже оправдывает убийство из-за угла: «Что до меня, то я одобряю убийство из-за угла,— если оно помогает мне победить»166. Все это не предвещает ничего хорошего для исторической позиции, которую он занял теперь вместо марксистской167,— для позиции Мадзини. Он хочет действовать в духе Мадзини: Италия должна стать во главе наций, борющихся за свою свободу168. И, конечно, он внушает больше доверия, чем позиция националистов, требующих аннексировать не только Фиуме, но и всю Далмацию и больше всего, по-видимому, рассчитывавших как раз на унаследованную враждебность к соседним славянским нациям. Муссолини не вынес из своего социалистического прошлого вообще ни малейшего интереса к побережьям, скалистым островам и венецианским львам; даже интерес к Фиуме должны были чуть ли не навязать ему его новые друзья169. Но в конце концов и он хочет получить Далмацию до Наренты, и очень сомнительно, сможет ли дружба с угнетенными народами Габсбургской империи устоять перед неизбежными конфликтами интересов в послевоенное время. Понятно, что он впадает в тона псевдорелигиозной одержимости, когда звучат, наконец, колокола победы и итальянский флаг развевается над Триентом и Триестом. Понятно, что он считает себя также победителем «черных и красных жрецов»170 нейтрализма, которые «робко крадутся с подавленным видом», в то время как массы народа — и рабочие в том числе — празднуют победу. Но не забыл ли он в упоении коллективным триумфом свои духовные поражения, испытанные на этом извилистом пути, не пренебрег ли он аргументами, которые можно выдвинуть против него?