До сих пор можно встретиться с удивлением, называя Муссолини марксистом13. И противники и друзья приписывали ему вообще лишь некоторый неопределенный революционизм, умонастроение, распространенное в Романье98 еще с папских времен и принявшее анархистское направление после 1870 г. вследствие деятельности эмиссаров Бакунина, с которыми вскоре связался отец Муссолини Алессандро. Говорили, что для него имело решающее значение его мелкобуржуазное происхождение, откуда произошло его честолюбивое и потому чисто индивидуальное возмущение14. В самом деле, отец его владел небольшим участком земли и был кузнецом, а мать была учительницей. И если семья в действительности жила бедно, то это объяснялось политической увлеченностью отца, часто чересчур отвлекавшей его от его ремесла. Между тем во всей Италии в то время вряд ли был где-нибудь пролетариат в строго марксистском смысле этого слова, и во всей Европе не было вышедшего из этого класса социалистического вождя. И во время рождения сына (1883) Алессандро был не более анархистом, чем его уважаемый образец Андреа Коста, который в прошлом был секретарем Бакунина, но впоследствии решительно сблизился с немецкими социал-демократами и марксизмом15. В то же время заслуживающие доверия рассказы, а также воспоминания самого Муссолини16 изображают нам крепкого мальчишку чем-то вроде предводителя шайки ребят, бродивших по склонам холмов вокруг Форлимпополи и в ущельях близ реки; они описывают также его яростное возмущение, когда в десять лет, в коллегии салезианцев в Фаэнце, его сажали в столовой с несколькими другими, отдельно от остальных учеников, за особый «стол для бедных». Трудно представить себе, почему возмущение несправедливостью не могло быть законным исходным пунктом его многолетних социалистических настроений. И если уже в начале его социалистического периода Муссолини часто называют «duce»99> 17, то это обстоятельство не обязательно предвещает в нем «дуче фашизма». То, что он с ранних лет имел темперамент «condottiere»100, было предпосылкой его жизни18, но это еще не предопределяло ее направления. Вторым столь же важным элементом его жизни надо считать то обстоятельство, что отец с ранних лет внушил ему социалистические представления и познакомил его с социалистической литературой. Духовную атмосферу юности Муссолини передают не изобретенные или приукрашенные фашистскими биографами рассказы о его героических деяниях или честолюбивых мечтах19, а, пожалуй, следующее простое высказывание самого Муссолини, относящееся к 1912 г.: «Мы формулируем нашу ересь. Мы не можем представить себе патриотический социализм. В действительности социализм имеет всечеловеческий и универсальный характер. С первых лет юности, когда через наши руки проходили большие и маленькие учебники социализма, мы выучили, что на свете есть только два отечества — отечество эксплуатируемых и отечество эксплуататоров»20. Это раннее обладание политической верой («fede») было для Муссолини не менее важно, чем психическое предрасположение стать кондотьером. Муссолини был всю жизнь кондотьером, обладающим верой или ищущим веру. Вся его история состоит в соотношении этих двух элементов. Они прочно соединялись Друг с другом лишь в первый, самый продолжительный период его политической жизни, всецело посвященный службе социалистической партии. Гражданской профессией Муссолини было преподавание: вначале он получил диплом преподавателя народной школы, потом — преподавателя французского языка и литературы в средней школе. Но этой специальностью он занимался очень недолго; уже во время эмиграции в Швейцарии он по существу был пропагандистом и сотрудником социалистических журналов. Во время второй эмиграции он был в австрийском Трентино секретарем «Палаты труда» и редактором еженедельной газеты; после высылки из Австрии он был до 1912 г. секретарем провинциальной федерации в Форли и издателем еженедельной газеты «Ла лотта ди классе». После съезда в Реджо Эмилиа он приобретает национальную известность; как директор «Аванти!» он хотя и не «дуче», но несомненно самая влиятельная, яркая и примечательная личность в партии. Какие бы возражения и сомнения он ни вызывал, сколь бы сомнительными ни казались некоторые из его тезисов — и не только его противникам,— все же у него нельзя заметить никакого постоянного отклонения от партии. Чтобы вызвать разрыв с нею, понадобилось не меньшее событие, чем мировая война, и этот разрыв вовсе не был прихотью отдельного человека. Никакой другой период жизни Муссолини не определяется так отчетливо и цельно идеями и проповедью одного учения. Лишь для этого периода можно полностью рассмотреть его содержание, включающее также неортодоксальные и запутанные высказывания (например, происходившие от чтения Ницше), и не только хронологически констатировать и психологически объяснить, но и систематически упорядочить это содержание. Не может быть сомнения, что сам Муссолини считал себя марксистом. При каждом подходящем случае он восхвалял память «отца и учителя»21, единственного, кто «проложил курс» пролетарского и марксистского движения. Он упрямо защищал даже наиболее спорные доктрины учителя, например теорию обнищания22, и вряд ли он оправдывал какое-либо политическое решение без ссылки на Маркса. Даже когда он требовал вступления в войну, Маркс был для него главной опорой23. Конечно, его марксизм — не теоретический и не философский. Никогда он не предпринимал, как Ленин, обширных экономических исследований и никогда не интересовался различием между диалектикой Гегеля и Маркса. Но практически важные основные черты доктрины выступают у него с большой ясностью: это учения о классовой борьбе, о конечной цели и об интернационализме. Классовая борьба между капиталистами и пролетариями представляет для Муссолини, как и для всех марксистов, фундаментальную действительность эпохи и имеет в ней универсальный характер; она доминирует над всеми другими видами борьбы и определяет даже самые независимые, на первый взгляд, формы духовной деятельности. Источником ее является отделение средств .производства от производителей в буржуазном обществе, откуда неизбежно происходит враждебное противостояние капитала и труда24. Пролетариат производит богатство, но не может им пользоваться25. Цель классовой борьбы — экспроприация буржуазии и обобществление средств производства и обмена. Противник пролетариата в классовой борьбе — это прежде всего государство как «комитет обороны» господствующих классов26. Армия — это в первую очередь орудие внутриполитического подавления, откуда вытекает антимилитаристская пропаганда (которую Муссолини доводил до восхваления дезертирства)27, составляющая необходимую часть пролетарской классовой борьбы. Характер классовой борьбы предполагает возможность насилия, поскольку «ни один класс не отказывается от своих привилегий, если его к этому не принудят»28. Представление Муссолини о насилии неосновательно пытались приписать Соре- лю. Его отношения с Сорелем были далеко не так тесны и сердечны, как стали их изображать впоследствии. Правда, было время, когда он называл Сореля «наш учитель»29. Но когда Сорель выступил со знаменитым обращением к Моррасу, в котором Эдуар Берт позже усматривал момент рождения фашизма, Муссолини с проклятиями рвет отношения с «наемным книжным червем»30 и до 1914 г. не имеет с ним дела. И вовсе не Сореля, а Маркса он называет «великолепным философом рабочего насилия»31. Конечно, нельзя отрицать, что уже очень рано он приобрел репутацию бунтаря и бланкиста. Но, безусловно, не его теоретические убеждения, а его темперамент привел к тому, что он вел беспримерно резкую антиклерикальную кампанию в Трентано, что он довел до кровавых эксцессов социальные конфликты в Романье, где сельскохозяйственные рабочие и испольщики столкнулись с землевладельцами, и что в 1914 г. он был единственным руководящим марксистом, защищавшим неистовый народный мятеж «Красной недели». Во всех случаях, где надо было занять теоретическую позицию, он оставался добрым марксистом: он выдвинул требование, чтобы итальянский пролетариат становился все меньше народом и все больше классом32, в резких выражениях выступал против мании синдикалистов устраивать всеобщие забастовки33 и всегда настаивал на «подготовке». Поэтому его антипарламентаризм также не носил анархистского или синдикалистского характера, то есть он не предлагал бойкота выборов. Классовая борьба для него, как и для Маркса, имеет много форм. Характерно не то, что он одобряет насилие, а то, что он видит в нем последнее средство. Но классовой борьбе угрожает опасность. Внутри самой партии «социализм адвокатов», с его предпочтением парламентских соглашений и его подчеркиванием самодеятельности развития, ведет к «полному отказу от марксизма»34 и тем самым к упадку. «Эмигранты буржуазии»35 пытаются заменить классовую борьбу классовым сотрудничеством; практицизм повседневной работы угрожает вытеснить революционную решимость: «Когда допускается сотрудничество классов, действуют без стеснения. Идут все дальше. В Квиринал101, в правительство. Карл Маркс при этом сбрасывается со счетов»36. В европейском конфликте революционеров и реформистов Муссолини занимал, таким образом, самую решительную позицию и успешнее всех ее защищал. Нигде в Европе социалисты не были так близки к официальному участию в правительстве (а не только неофициальному, как во Франции в период «дела Дрейфуса»). В Реджо Эмилиа Муссолини одержал верх не только над Биссолати и (косвенно) над Турати, но прежде всего над Джолитти. Если определить коммунизм как отщепление непримиримого крыла социалистической партии от ее реформистской, готовой к сотрудничеству части, то Муссолини можно с полным основанием назвать первым и в известном смысле единственным в Европе коммунистом, поскольку во всех остальных европейских странах такой раскол произошел лишь под влиянием русского большевизма, формировавшегося и в 1902, и в 1914 г. в совсем иной ситуации. Во всяком случае, он заложил этим основу не только итальянского послевоенного коммунизма (чем он похвалялся еще в 1921 г. в своей первой парламентской речи в качестве фашистского депутата)37, но и ослабил будущую социал-демократию во главе с Турати, что, быть может, и стало непосредственной причиной победы фашизма. Его «волюнтаризм», который неосновательно пытались противопоставить его марксистской правоверности, есть всего лишь теоретическое выражение его непримиримости38. В самом деле этот волюнтаризм полемически направлен против эволюционной теории того времени и в точности соответствует борьбе Ленина против доктрины «самотека». Муссолини говорит: «Эта концепция изгнала из мира волю и насилие, она отрицала революцию. А между тем Маркс, говоря о „революционном развитии", учил нас различать медленное экономическое развитие и внезапное столкновение в политической, юридической и социальной надстройках. Позитивистский эволюционизм изгнал из жизни и из истории катастрофы; но оказывается, что современные теории обнаруживают ложность слишком часто используемого изречения „Natura non facit saltus“102»39. Когда Муссолини говорит «воля», он понимает под этим не что иное как «диалектику». А когда он говорит об «идеализме», он имеет в виду независимость политического сознания и стремление уйти от прямого давления хозяйственных интересов. Одинаково звучащие термины могут иметь совершенно разное значение. Энгельс называет «идеализмом» определенную метафизическую позицию, Ленин — определенную гносеологическую позицию. Для Муссолини этот же термин — оружие в борьбе против тенденций синдикализма, стремившегося стать независимым от социалистической партии: «Объединение как таковое — еще не сила... Объединение становится силой лишь ъ том случае, если оно сознательно. Рабочий, всего лишь организованный (в хозяйственном смысле), становится мелким буржуа и прислушивается лишь к голосу своих интересов. К любому идеальному призыву он глух»40. Один только «революционный идеализм» может уберечь социалистическую партию от вырождения в «разновидность корпоративистского и эгоистического движения за будущее рабочих» («operaismo»103)41. И здесь Муссолини мыслит в точном соответствии с Лениным, говорившим о «спонтанности» и о «тред-юнионистском сознании», вырабатываемом самим рабочим классом, который может быть выведен на правильный путь лишь сознательной волей профессиональных революционеров. И точно так же Муссолини хотел, чтобы партия стала «организацией воинов, солдат»42. С такой же решительностью Муссолини принял участие в споре о методе классовой борьбы. Неизбежность этого спора вытекала из того факта, что в 1914 г. нигде в Европе общество не достигло той «зрелости», которая, по марксистскому учению, была предпосылкой пролетарской революции, а именно: поляризации общества на небольшое число эксплуататоров и «огромное большинство» эксплуатируемых (промышленных рабочих). Уже сам Маркс не хотел пассивно ожидать, пока созреют «экономические предпосылки»; например, он писал Энгельсу, что, возможно, пролетарскую революцию в Германии придется поддержать вторым изданием крестьянской войны43. Это нетерпеливое предложение — не что иное, как предварение ответа большевиков, их победоносного рецепта союза рабочих и крестьян. Конечно, в смысле теории это парадоксальный и временный союз: сам Ленин, вплоть до времени своего господства, не хотел называть такую революцию социалистической. Значение пропаганды среди крестьян Муссолини понимал не хуже Маркса и Ленина. Для такой пропаганды была особенно благоприятна «триалистическая» система Северной Италии, где труд и доход весьма неравномерно распределялись между собственниками земли, арендаторами-исполыциками («mezzadri») и наемными работниками («braccianti»). Муссолини, решительно выступавший на стороне «braccianti» и объявивший ближайшей целью полное устранение аренды, превратил провинцию Форли в форпост социализма и вынудил господствовавших прежде республиканцев перейти к обороне. Но он хочет лишь использовать все демократические учреждения, «чтобы скорее наступил наш час»44, и обращается к «braccianti», потому что революция должна одновременно вспыхнуть «в городах и деревне»45. Социалистическая революция — это решение классовой борьбы. Она решает ее, потому что ее снимает. Но именно потому она не может быть мирным переходом. Крайнее обострение классовой борьбы — это предварительное условие ее снятия: «Мы хотим, вместо того чтобы убаюкивать пролетариат иллюзиями о возможности устранить все причины кровопролитий, подготовить его к войне, ко дню „величайшего кровопролития", когда два враждебных класса столкнутся в последнем испытании»46. В этом смысле марксизм Муссолини тождественен катастрофическому сознанию47. Так же, как трезвый язык Ленина приобретает мощь и размах, когда речь заходит о революции48, Муссолини изображает ее с большой силой и убедительностью: «Когда мы начнем большую симфонию, в нашем оркестре будут стальные инструменты»49. И если Маркс и Энгельс опасались, что война, эта последняя и уже почти изжившая себя форма катастрофы, может замедлить ход революции, то Муссолини накануне мировой войны говорит с уверенностью: «Если буржуазия развяжет великую схватку народов, то она разыграет этим свою последнюю карту и вызовет на сцену мировой истории то, что Карл Маркс называл шестой великой державой,— социальную революцию»50. Вряд ли какая-нибудь политическая доктрина прошлого страшила столь многих людей и столь многим людям внушала небывалую прежде уверенность в себе, как учение о революционной классовой борьбе пролетариата. Вряд ли какое- нибудь учение, в его практическом действии, имело вначале такой потрясающий успех, а при дальнейшем осуществлении привело к такой тяжелой неудаче. Возникшее вначале из философской конструкции, оно, казалось, отражало самое движение истории до тех пор, пока не было достигнуто новое относительно устойчивое состояние общества, и снова обретало силу, как только чрезвычайные события ставили эту устойчивость под вопрос. Но очень скоро выяснилось, что «пролетариат» как понятие плохо поддается однозначной формулировке, а как политический феномен и вовсе неоднозначен. В самом деле, обе составных части этого понятия уже привели к противоречию. Для Маркса назначение пролетариата было в том, чтобы, с одной стороны, сделать буржуазию излишней, а с другой стороны, в буре негодования ее смести. Маркс упустил из виду, что «пролетариат», в смысле «неимущего» слоя, в высоко дифференцированном обществе и сам дифференцировался и вследствие этого не мог больше революционно противостоять той действительности, частью которой он стал; а с другой стороны, «пролетариат», в смысле слоя «работников физического труда», сохранившего революционное настроение, стоял вне общества и потому не мог вести с ним борьбу. Он не оставил также «феноменологии пролетариата» (глава о классах в третьем томе «Капитала» осталась ненаписанной). Марксизм вообще не очень знал, что делать с реальным настроением различных групп «пролетариата», определяемым не только их экономическим положением, но и целым комплексом исторических условий. Это напоминало мистификацию: едва реакционные в прошлом массы освободились от влияния попа и обратились к революционному учению, как тотчас они забрели опять в «буржуазный», то есть в социал-демократический лагерь. И эту тенденцию тоже следовало считать «реакционной». Таким образом, революционная партия оказалась повсюду в Европе между двумя «реакционными огнями» и нигде не имела в своем бесспорном обладании того пролетариата, который был ей столь необходим. В самом деле, при любой серьезной революционной угрозе «буржуазия» (для которой тоже не было практически пригодного определения) сплотилась бы в единый компактный блок. И тогда неизбежно должны были возникнуть вопросы: чем, собственно, является пролетариат, то есть кто его представляет? Как объяснить тенденцию самого пролетариата к «буржуазности» («Verbtlrgerlichung») и где искать необходимых для победы союзников? На первый вопрос Маркс и Энгельс ответили очень неопределенным понятием «авангарда»; «буржуазность» они лишь констатировали как английское явление, не пытаясь его объяснить51; союзником же в «демократической революции» была для них, очевидным образом, «прогрессивная часть» буржуазии52. Впрочем, они никогда не задавались вопросом, может ли рассчитывать на братьев по оружию партия, заранее — и с большим пафосом — объявившая себя будущим могильщиком своих союзников. Ленин определил авангард как организационное ядро профессиональных революционеров, избрал союзниками крестьян, а тенденцию к буржуазности части рабочих объяснил тем, что империалистическому и монополистическому капитализму некоторых западных стран удалось «подкупить рабочую аристократию», поделившись с ней частью своих сверхприбылей. Ясно, что эти ответы неизбежно должны были привести к глубокому изменению марксизма: спонтанность масс должна была уступить место авторитету руководства; международная борьба между капиталистами и пролетариями должна была превратиться в конфликт между эксплуатируемыми и эксплуатирующими народами; наконец, победоносная революция могла быть лишь вступлением к решающему столкновению обоих неравных партнеров. Перед Первой мировой войной международный марксизм в самом деле стоял перед рядом проблем. Муссолини отвечал на них, по существу, не теоретическими доводами, а практическими действиями: борьбой против реформизма, синди кализма, недиалектического позитивизма. В этом смысле его действия могут быть закономерно поставлены в параллель со словами и делами Ленина. Но его отличают от Ленина две характерные особенности. У него нигде нет параллели чудовищному изречению: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно»53. Более того, он высказывается против «обожествления» Маркса54; он готов дискутировать со своими противниками на тему «живое и мертвое в марксизме»55; он размышляет о мысли (выраженной Преццолини), что марксизм может представлять собой отражение особых английских условий56; по-видимому, он признает существование некой «новой, молодой, индустриальной, отважной» буржуазии, в отличие от приходящей в упадок старой консервативной буржуазии57. Этому противоречит его понимание, что в Италии социальные конфликты часто представляют собой лишь «prelotta-di-classe», предклассовую борьбу58. Но можно ли, исходя из марксистских предпосылок, вести «народ» на борьбу с буржуазией, едва приступившей к своей индустриальной задаче? Муссолини этого вопроса не ставит. Но как бы он ни был проникнут марксистской верой, он не был и догматиком, которого ничто не может отклонить от заданного пути. Этот человек, способный не только к сомнению, но и к поразительному постижению, был уязвим для потрясения своей «fede». Диссоциация отдельных элементов кажется возможной, поскольку способность к постижению сопровождается в нем дальнейшей чертой характера — необычайной впечатлительностью, не позволяющей ему изолироваться или сохранять равнодушие к духовным течениям или необычным событиям. Эта впечатлительность проявляется, когда он излагает классовую борьбу с помощью категорий, не чуждых марксизму по своему исходному смыслу, но ведущих свое происхождение из иного духовного мира и проникнутых иной атмосферой. Так, он прямо — то есть недиалектически — противопоставляет «небольшое решительное и смелое ядро», которое должно вести подлинную борьбу, «массе, хотя и многочисленной, но хаотичной, аморфной и трусливой»59. Нередко он говорит о «пролетарской элите», видя в ней динамическое меньшинство, полярно противоположное статическим массам. Для него это группа «сильных», «героев», способных побеждать. Революция — это «молниеносно возникающее разделение на сильных и слабых, апостолов и ремесленников, энтузиастов и трусов»60. До этого «исторического дня»61 только революционный идеализм может желать и представлять себе революцию, позволяя тем самым «отличать организации от организаций и скотину от человека»62. Конечно, все это говорится не в смысле Парето63, который как раз противопоставил свою теорию круговращения элит представлению о бесклассовом обществе; и, конечно, нельзя не видеть, что эти выражения Муссолини не очень далеки от ощущений Маркса, Энгельса и Ленина. Маркс и Энгельс ничего не презирали больше «слюнявого бессилия»64 «коммунистов чувства»65 («Gemtltskommunisten»). И Ленин написал безжалостные слова: «Угнетенный класс, не стремящийся знать оружие, владеть оружием, иметь оружие,— такой угнетенный класс заслуживает лишь, чтобы его угнетали, унижали и обращались с ним, как с рабом»66. И в самом деле, марксизм никоим образом нельзя назвать невоинственным, негероическим, мягкосердечным, филантропическим. Но все же он никогда не становится идеологией победителей, героев, твердых и молодых. Не таков он и у Муссолини. Но изменение терминологии выявляет неопределенность, чреватую поразительными следствиями. Как и молодые писатели из «Леонардо» или «Ла Воче», Муссолини не мог уклониться от мощного направления общеевропейской мысли, в главных своих частях предвосхищенного Ницше, но повсюду, как будто волшебным образом, дававшего разнообразные и противоречивые ростки: это была «философия жизни». Муссолини не стесняется на нее явно ссылаться: «Классическое понятие революции находит в современной тенденции философии жизненный элемент. Наша концепция омолаживает. Напротив, реформизм — мудрый, респектабельно эволюционистский, позитивистский и пацифистский реформизм — отныне обречен на старческую слабость и упадок»67. Именно дух философии жизни (хотя и не только ее дух) побуждает Муссолини говорить, что социализм должен снова стать «движением, борьбой, действием»68, что он должен освободиться от «идиллических, аркадийских, пацифистских концепций» реформистов69. Именно дух философии жизни побуждает его чаще всех изречений цитировать изречение Гийо: «Жить — это не значит рассчитывать, это значит действовать»70. По смыслу все это никак не противоречит марксизму. Марксизм тоже есть некоторая разновидность философии жизни, так как предмет его — борьба растущей жизни с неподвижными оковами, которые когда-то ей были нужны. Но он не строит свое понятие жизни, подобно Бергсону, на аналогии с «творческой эволюцией» в биологическом мире, а строит его, подобно Гегелю, на представлении о подъеме «трансцендентально» понимаемой истории — подъеме, допускающем завершение. Линия раздела приобретает определенность, когда Муссолини говорит. «Оплодотворение — это ранение. Без кровопролития нет жизни»71. Из понятия биологической жизни нельзя вывести представление о бесклассовом обществе. Бесклассовое общество означает переход из царства необходимости в царство свободы. Если называть «природой» господство основных закономерностей органической и животной жизни, то оно в самом деле есть антиприрода. Из сущности «жизни» очень легко вывести вечность и естественную необходимость войны104. Хотя Муссолини приближается к тем выводам философии жизни, которые он в качестве марксиста не может принять, он все же не переступает границу. В самом деле, ведь главный принцип реформизма — изречение Бернштейна «Движение — все, цель — ничто» — также неизбежно следует из философии жизни. Но в действительности Муссолини никогда не становится последователем нового образа мыслей, как бы он к нему ни приближался; ему препятствует в этом его непоколебимая приверженность конечной цели социализма. Конечная цель социализма — это не произвольно сконструированный идеал; она возникает с неизбежностью, не зависящей от забот и усилий отдельных людей. И если Муссолини уже не так часто это подчеркивает и не так сильно на этом настаивает, как это делал «научный социализм» основоположников, то этот факт естественно объясняется изменением духовной атмосферы. Противниками давно уже были не утопизм и не философия свободы, а позитивизм и «буржуазная» теория эволюции. Незачем было нести в Афины сов105. И все же понятие необходимости остается для Муссолини самоочевидной предпосылкой, и везде, где он ее формирует, он делает это с примечательным радикализмом. Однако идеал есть не что иное, как самый смысл исторического процесса, проявляющийся в разумной воле некоторого избранного класса. Этот смысл транс- цендирует осуществляющее его движение, приводя его к новому состоянию (форме движения), принципиально отличному от всех предыдущих состояний. Поэтому Муссолини защищает решающий признак социализма, когда говорит о реформистах: «Бономи призывает: „Пусть не будет речи о целях. Нам достаточно движения". Но какое движение имеется в виду? Ведь delirium tremens106 — тоже движение»72. Совокупность целей социализма, в сущности определяющих характер ведущего к ним процесса, Муссолини описывает самым ортодоксальным образом. Социализм — это прежде всего «переход средств производства и обмена в руки пролетарского сообщества»73, устраняющий тем самым нелепость частного присвоения продуктов коллективного труда74. Муссолини сохраняет без всяких ограничений требование «экспроприации буржуазии», которая остается для него предпосылкой «ассоциации», исключающей классы75. Лишь такая ассоциация способна осуществить «счастье» всех людей, поскольку она будет «обществом свободных и равных»76. Она означает «окончательное исчезновение эксплуатации человека человеком»77 и тем самым конец «предыстории человечества»: «Социализм построит мост между человеком-зверем и человечным человеком, мост между предысторией и историей, мост, ведущий человечество от борьбы за существование к содружеству в существовании!..»78 Если Маркс изображает будущее крайне схематически и бесцветно, то, конечно, он это делает из опасения впасть в необузданные мечты, наподобие Фурье. Его трезвость выражает уважение к неизвестному. Когда Муссолини дополняет намеченные Марксом контуры будущего некоторыми живыми красками, в этом выражается острое и нетерпеливое ощущение возникающего мира техники, уже отчасти воплотившегося в жизнь. Так, он с энтузиазмом приветствует первые полеты Латама и Блерио, потому что они обещают «ускорение жизненного ритма»79. Хотя он изображает эти события в строго марксистском духе как «символы мира», предвещающие конец «братоубийственного господства человека над человеком»80, у него тут же слышится инородный тон, когда он восхваляет летчиков как «будущую расу господ» и «беспокойные ду ши». Во многих местах замечается некоторый сдвиг акцентов, уводящий от основного гуманистического мироощущения Маркса к восторженному принятию нового технического мира, который, по-видимому, вызывает энтузиазм сам по себе. Муссолини не говорит уже о господстве человека над машиной, а описывает социализм как общество, «где жизнь станет более интенсивной и неистовой, повинуясь ритму машин»81. Его не привлекает надежда на неслыханный расцвет искусства в будущем обществе; напротив, он в самом технократическом стиле предсказывает, что музы, «эти бледные обитательницы Парнаса», погибнут в новом мире титанов, овладевающих природой82. Но это смещение акцентов скорее отражает характер эпохи, чем личность самого Муссолини. Так же обстоит дело с вопросом о значении идеала, который Маркс никогда не рассматривал в явной форме; но, конечно, он не видел перед собой никаких реформистов. Он не мог еще верить, что само положение пролетариата несовместимо с «отсутствием идеалов» (то есть с простой действительностью). Для Муссолини же наличие идеала — это признак, отличающий революционера от реформиста: «Именно идеал — наша конечная цель — накладывает на нас неизгладимую печать...»83 Только идеал позволяет и оправдывает сопротивление тем сиренам непосредственной выгоды, которые насмешливо призывают: «Оставь свои проповеди, спустись с облаков на землю, держись действительности»84. Но это и означает отсутствие идеолог, приспособление к «действительности», к любым заданным условиям. Можно льстить себе надеждой овладеть этой действительностью и изменить ее; но на деле мы становимся ее рабами, мы поддаемся ее беспощадному закону. Поэтому Муссолини нападает в своей газете на речь Бис- солати, произнесенную на миланском съезде партии, в которой нет «ни малейшего намека на будущее»85. Поэтому после начала ливийской войны он рисует с беспримерным ожесточением образ ренегата, оправдывающего эту войну, которому теперь придется пройти весь путь соглашения со всей реальностью этого общества. Примером служит ему Паоло Орано (через 25 лет он же станет, по заданию Муссолини, инициатором фашистской расовой идеологии): «Паоло Орано находит Итало-турецкую войну прекрасной, правильной, лучезарной, почти священной. Паоло Орано испытывает потребность ухватиться за шлейф татарообразного итальянского национализма... Паоло Орано отрекается, с бесстыдной гримасой искушенного комедианта, от всего, что он говорил и писал против милитаризма в течение пятнадцати лет своей революционной деятельности, и заводит гимн в честь убийственной сабли... Скоро Паоло Орано превратится в великого философа, дипломированного и признанного монархической властью. Я оставляю его на кладбище бесхарактерных людей»86. То, что Муссолини подчеркивает «идеал» с решительностью, отсутствующей у Маркса и Ленина, отнюдь не выводит его за рамки ортодоксального марксизма. Неясная формулировка, данная Марксом принципу осознания бытия, мстит за себя во всех вопросах марксизма: когда Маркс и Ленин с большим пафосом изгоняют «идеализм» через парадную дверь, он снова пробирается в переодетом виде через задний вход, под названием «революционной страсти» или «решимости рабочего класса». Различие проявляется, когда Муссолини заявляет, что партии разделяются не параграфами их программ, а складом их ума («Men tali tat»)87; это различие нельзя уже не заметить, когда он, опять-таки опираясь на категории философии жизни, по-видимому, отделяет «веру» от всякой реальности и даже превращает ее в основу реальности: «Можно ли свести социализм к теории? Мы хотим в него верить. Мы должны в него верить, потому что человечество нуждается в вере. Именно вера сдвигает горы, потому что она создает иллюзию, что горы движутся. Иллюзия и есть, может быть, единственная реальность жизни»88. Здесь проглядывает миф, позднеевропейский миф, предполагающий скептицизм, который он стремится преодолеть. Но у Муссолини он возникает иначе, чем беспокойство неверующего, ищущего веру, как больной ищет лекарство. Более того, он транспонирует свое основное убеждение в миф или в «иллюзию», чтобы укрыть его от научной критики. Полстолетия истории и критики не прошли для марксизма бесследно. Но, с другой стороны, он проявил силу воздействия, с которой не могла даже отдаленно сравниться никакая научная теория. Перефразируя выражение Сореля, можно было бы сказать, что марксизм был последней верой Европы. Но он подошел к рубежу, где сам начал сознавать этот свой характер. На нем стоит Муссолини, на нем стоял Сорель; но Ленин и Каутский тоже сделали свой выбор. Муссолини еще раз приближается к границе, где неизбежно кончается марксизм и начинается философия жизни, когда он говорит: «Каждая конечная цель есть акт веры»89. Именно эта уверенность в себе яснее всего показывает возможность поворота: «Какая жизнь, какой энтузиазм, какая сила в наших рядах!»90 Когда и где, в каких рядах будет больше жизни, больше энтузиазма, больше силы? Будет ли тогда интенсивность веры мерой справедливости веры? Если другая партия проявит в уличных боях большую «жизненность», будет ли это означать, что она сражается за правое дело? Муссолини снова приближается к границе, но не переходит ее. Отдельные высказывания надо рассматривать в связи с целым. И оказывается, что его марксизм достаточно прочен, чтобы удержать его от слишком торопливого стремления к этой границе. Классовая борьба и конечная цель социализма в его понимании не изолированы: с ними связан его интернационализм, и лишь всестороннее проникновение этих элементов составляет целое. Интернационализм, так же, как классовая борьба и конечная цель,— это не просто пункт политической программы. Он заключен в реальности общественных условий, если даже его нередко скрывает реальность текущего момента. Промышленность, торговля, наука стирают границы. У буржуазии тоже нет отечества: «В области экономики,— говорит Муссолини,— деятельность капитализма пробила границы и повсюду навязала свой способ производства, а в области культуры давно уже развился интернационализм мысли»91. В начале своей политической жизни Муссолини выводил из этих предпосылок заключение, что война, во всяком случае в Европе, стала невозможной; но уже скоро он (как и Ленин) выдвигает требование превратить войну в гражданскую. Такое превращение не может быть изолированным событием: социалистическая революция неизбежно должна быть интернациональной. В идиллической Европе начала века было совсем немного людей, принципиально критиковавших пацифистскую концепцию, в которой либерализм и социализм были согласны: в поле зрения Муссолини это были, главным образом, Моррас и Коррадини с их сторонниками. Муссолини очень внимательно следил за развитием национализма, без какой-либо скрытой симпатии. Напротив, он видел в нем предательство буржуазией ее собственного творения. Это было отвлекающее средство, применяемое буржуазией, чтобы задержать социалистическую революцию. Он проницательно замечает, что гимны националистов, восхваляющие войну, имеют внутриполитический смысл и прямо связаны с классовой борьбой. С «громогласным» итальянским национализмом он вступил в борьбу в 1910 г., как только тот официально выступил на политическую сцену, и никто не мог бы сделать это с большим осуждением и презрением: «Монархия, войско, война! Вот три духовно-идеологических маяка, вокруг которых собрались бабочки столь поздно созревшего итальянского национализма. Три слова, три учреждения, три нелепости!»92 Буржуазный национализм вступает в союз со всеми старыми, отжившими общественными силами. Их и надо устранить вначале. Их форпост в Италии — Ватикан, эта «старая ватиканская кровавая волчица», как Муссолини говорит вместе с Кардуччи93. Но Ватикан был бы бессилен, если бы его не поддерживала феодально-клерикальная Австрийская империя. Таким образом, неизменное и глубокое отвращение Муссолини к «имперскому» Тройственному союзу вполне объясняется его марксистскими предпосылками; для него не требуется ссылка на предполагаемые «ех eventu»107 ирредентистские108 чувства, не нашедшие никакого отражения в его общественной деятельности. Буржуазному предательству противопоставляется пролетарский ответ. Он состоит прежде всего в том, чтобы, сопротивляясь утонченному обману со стороны буржуазии, увидеть в «тумане патриотического романтизма»94 его истинную сущность — средство борьбы, применяемое классовым врагом. Для пролетарского антипатриотизма отечество — это «лживая фикция, пережившая свое время»95. Пролетариат преодолевает «понятие отечества с помощью другого понятия — понятия класса»96. И снова Муссолини ссылается на Маркса, который, провозгласив боевой лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», стал «разрушителем старой патриотической идеологии»97. Но духовного сопротивления недостаточно. Буржуазия не ограничивается пропагандой. Она переходит к действию, то есть к войне. Для Муссолини ответ пролетариата ясен: «В случае войны мы не пойдем к границе, а поднимем восстание внутри»98. И когда началась война в Ливии, он предпринял серьезную попытку исполнить это намерение. Провинция Форли была единственной областью Италии, где война столкнулась с сопротивлением народа, правда всего лишь беспорядочным сопротивлением. Установлено, что главную ответственность за это нес Муссолини, хотя его непосредственное участие в событиях оспаривалось. Не- сомнению, неудача была для него горьким разочарованием. Но он не отказывается от борьбы: «Я хочу создать антивоенное сознание, которого еще нет»99. Одна из иллюзий рассеялась. Он предвидит, однако, близкий «исторический день», когда буржуазия захочет не просто затеять колониальную авантюру, а разжечь всемирный пожар: «Но к тому времени мы должны быть готовы»100. В самом деле, очень трудно оспаривать интернационализм Муссолини или выдавать его за маску страстного националиста. И все же фашистская литература усердно занималась этим нелегким делом; но, несмотря на все ее ухищрения, от не поддающихся проверке рассказов до прямых фальсификаций, ей не удалось сколько-нибудь убедительно изобразить социалистический период Муссолини101. Действительная трудность, та «близость границы», которая все же присуща интернационализму Муссолини, находится не там, где ее хотели видеть его всевозможные льстецы и апологеты. Она кроется в абстрактном радикализме и юношеской наивности этого интернационализма. В девятнадцать лет он провозглашает: «Социализм не знает национальности»102; молодой учитель французского языка и литературы в Онелья пишет: «Угнетенные не имеют отечества, они считают себя гражданами Вселенной»103; редактор «Ла лотта ди классе», вслед за Эрве, называет национальный флаг «тряпкой, поднятой над кучей мусора»104; а немного позже он изображает патриотический энтузиазм по поводу ливийской войны словами, звучащими, как государственная измена: «Мы заявляем во весь голос, что арабские и турецкие пролетарии — наши братья, а наши непримиримые враги — турецкие и итальянские буржуа, без всяких тонких различий и лицемерных оговорок»105. И директор «Аванти!» выступает с подчеркнутой суровостью против мнения одного французского социалиста, что социалистическое государство должно также иметь военные силы: «Мы придерживаемся противоположного мнения. Мы верим — принимая во внимание экономическую, политическую, культурную взаимозависимость наций и постоянно нарастающий пролетарский интернационализм,— что если социалистическая революция вспыхнет в одной стране, то либо другие последуют ее примеру, либо пролетариат будет настолько силен, что помешает любой вооруженной интервенции национальной буржуазии»106. Этим очень уж наивным высказываниям резко противостоят другие, предвещающие будущее. Это не риторика о славе и величии Рима (которую так и не удалось отыскать), а совсем простые соображения, к которым Муссолини всегда был способен: «Италия все еще расколота на части, как во времена Джусти. У нас нет национальных проблем, а одни региональные проблемы, нет национальной политики, а только региональная политика»107. Вера в марксистский интернационализм и понимание незрелости итальянского общества все еще беспрепятственно соединяются друг с другом; но устоит ли это сомнительное единство перед серьезным испытанием? Однако никак невозможно утверждать, что ранний Муссолини был революционным синдикалистом, последователем Сореля или даже Парето. Несомненно, он был марксистом. Но вполне допустимо ставить под сомнение ортодоксальность его марксизма. При этом надо, разумеется, иметь в виду, что немногие марксисты занимали в этом смысле безупречные позиции. Ленина постоянно упрекали в «бланкизме». И разве у самого Маркса не заметны нетерпение и склонность к политическому насилию того же француза? Примечательно, что таковы были как раз итальянские социалисты, которые с пристрастием обвиняли Муссолини в непоследовательности, путанице мыслей и интеллектуальной неполноценности, не подозревая, в каком свете они выставляют сами себя, поскольку они позволили этому человеку руководить собой в решающие годы, а немного позже — полностью себя победить. Легко выбрать и эффектно соединить отдельные цитаты; но более справедливо, и не только по отношению к Муссолини, изложить его марксизм в целом, что дает возможность его окончательно оценить. Это приводит к следующим вопросам: 1. Какое место занимает Муссолини по отношению к марксизму в целом? 2. Где видны признаки возможного отчуждения? 3. Являются ли эти признаки чисто внешними? Что касается понимания классовой борьбы, то реформистское истолкование содержится в марксизме точно так же, как и революционное. Достаточно напомнить, что марксизм — это система мышления, которую оба ее основателя разрабатывали в течение 50 лет, и что предисловие Энгельса к книге Маркса «Классовая борьба во Франции» (написанное в 1894 г.) составило прямо-таки «magna charta»* реформизма, чрезвычайно далекую от баррикадного духа «Коммунистического манифеста». Но в «Капитале» революционный протест еще занимает свое место наряду с одобрением медленной работы реформ. Духом марксизма можно было считать и волю к революции, и призыв к терпению — к ожиданию, когда условия достаточно созреют. В отношении конечной цели Маркс, в отличие от утопистов,— холодный реалист, обливающий слишком смелые и чрезмерные ожидания ледяным душем противоречивой и бурной действительности; но он не только трезвый практик, он также верующий, полный нетерпения, который надеется увидеть в близком будущем «совсем другое», новое агрегатное состояние мира. Абстрактный интернационализм «Коммунистического манифеста» — отнюдь не последнее слово Маркса и Энгельса в вопросе об общественных противоречиях и о значении наций. Статьи в «Новой рейнской газете» во время революции 1848 г.108 производят совсем иное впечатление. Они полностью проникнуты страстным убеждением, что большие и прогрессивные нации имеют большее право, чем «мелкие нации» («Nationchen»), что теория братства народов — бессмыслица, если она оставляет без внимания различные уровни цивилизации отдельных народов. И еще в статьях Маркса о британском господстве в Индии109 можно заметить, что его «ближайшая воля» вынуждена одобрять колониальное принуждение и лишь его «отдаленная воля» сможет обратиться против любой формы угнетения. Муссолини высказывается за дух, веру и отдаленную волю марксизма против его понимания, реализма и ближайшей воли; тем самым он делает многозначное однозначным. Но этот выбор не случаен, не произволен и не только индивидуален: это выбор левого марксизма вообще, это также выбор Ленина и Розы Люксембург, Троцкого и Либкнехта, Геда и Эрве. Он гораздо больше, чем противо- Великая хартия (вольностей) — декларация, ограничившая королевскую власть й Англии (1215 г.). положный выбор, соответствует жизненной установке Маркса и гораздо меньше — подлинным условиям Западной Европы в начале XX в. В рамках буржуазной системы левый марксизм должен означать, таким образом, нечто иное, чем внутри феодального или полуфеодального строя. Его противники и его друзья, его самосознание и его шансы на победу становятся иными. Две его ветви можно отличить, назвав их коммунизмом и большевизмом. Муссолини и Ленин противостояли Друг Другу как представители этих направлений. Несомненно, в мышлении Муссолини признаки возможного отчуждения от марксизма выражены гораздо сильнее, чем, например, у Ленина. Как мы показали, они происходят от принятия некоторых категорий философии жизни. Таким образом, доведенный до однозначности марксизм тотчас же становится у Муссолини опять амбивалентным. То, что у Маркса и Ленина было само собой разумеющимся, даже никогда не выступающим на передний план элементом,— храбрость и сила, мужество и героизм, жизненная сила и способность к изоляции — все это у Муссолини становится самостоятельным, сознает само себя и даже время от времени стремится превратиться в общие понятия, уже несовместимые с марксизмом. («Нет жизни без пролития крови» — не значит ли это, что нет жизни без войны и политической революции?) То, что у Маркса и Ленина было научным пониманием неизбежного хода истории и ее самоустранения («Seibstaufhebung») в царстве свободы, у Муссолини становится «верой», и эта вера, в свою очередь, стремится стать простым элементом развивающегося «elan vital»109. Наконец, абстрактная радикальность его интернационализма примечательным образом связана с его бездумным энтузиазмом перед растущим могуществом техники, так что и здесь нельзя исключить возможность диссоциации. Это потенциальное отчуждение самым резким образом выражается в отношениях Муссолини к Ницше110. Хотя они спорадичны и каждый раз как будто прерываются на несколько лет, впечатлительность Муссолини приводит его не только к ряду интересных, но сомнительных попыток синтезировать мысли Ницше и Маркса, но даже к параллельному сопоставлению прямо несовместимых вещей. После того как он без конца восхвалял разные ступени и эпохи эмансипации, он не стесняется излагать с очевидной симпатией представление Ницше о «восстании рабов». По-видимому, он и в самом деле не ощущает, что парадоксальным и абсурдным образом сближает две противоположные возможности современного истолкования истории: концепцию «осуществления» Гегеля — Маркса и концепцию «покушения» Ницше — Морраса. Без сомнения, это крайний случай, первое и самое радикальное проявление того, что в голове Муссолини и в будущем будут складываться непостижимые «соседства». Но в целом смешение марксизма с мыслями совсем иного происхождения — вовсе не изолированное явление. Пока марксизм является частью сложного, духовно разнообразного общества, конфликты с другими идеями, при взаимном проникновении идей, составляют как раз элемент и критерий его жизненности. Сравнение сочинений Грамши и Сталина демонстрирует, чем обязан марксизм либеральному обществу, которое он самым резким и проницательным образом критикует. Склонность Муссолини к Ницше показывает, насколько это общество могло быть ему опасно. Это не чисто внешняя опасность. Она говорит нечто и о самом объекте опасности. Представления о свободно развивающемся индивиде, освобожденном от разделения труда и от эксплуатации, о мирной всечеловеческой ассоциации производителей вовсе не были изобретены марксизмом. Они были развиты с полной ясностью уже Фурье и Сен-Симоном. Точно так же понимание фундаментального значения классовой борьбы и течис о том, что сознание определяется общественным положением, существовал*! до Маркса: все это он нашел во французской буржуазной историографии. Своеобразной чертой марксизма является лишь «доказательство», что классовая борьба должна с внутренней необходимостью привести к бесклассовому обществу111. Марксизм тоже есть синтез — синтез великих и наивных проектор эпохи Просвещения с реальностями и необходимостями XIX в., так же, как «прусская» государственная философия Гегеля, критическая концепция прогресса Конта и национально-гуманистическая мысль Мадзини. И марксизм также может подвергнуться опасности распадения на составные элементы. Когда Муссолини интерпретировал его в категориях философии жизни, он заложил основу диссоциации, которой недоставало только катализатора.