...Но вот в том-то и заслуга художника: он открывает, что слепой-то не совсем слеп; он находит в глупом-то человеке проблески самого ясного здравого смысла; в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, некогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы, вынимает из самой глубины души запрятанный протест личности против внешнего, насильственного давления и представляет его на наш суд и сочувствие. Такие открытия делает нам Гоголь в некоторых повестях своих; то же, только в несколько затейливой форме, находим мы в «Бедных людях» г. Достоевского и отчасти в других его повестях. Чиновник Девушкин, например, живет себе, дожил до седых волос, прослужил без малого тридцать лет тихо и скромно, ни о чем не задумываясь, ни на что не претендуя. «Что это вы пишете мне,—объясняется он с Варенькой,— про удобства, про покой и про разные разности? Маточка моя, я не брюзглив и не требователен, никогда лучше теперешнего не жил: так чего же на старости-то лет привередничать? Я сыт, одет, обут; да и куда нам затеи затевать! Не графского рода!.. Родитель был не из дворянского звания и со всей-то семьей своей был беднее меня по доходу. Я не неженка!» И точно, он не неженка: квартиру занимает за перегородкой в кухне, платит за нее по два целковых и утешается тем, что он «ото всех особнячком, помаленьку живет, втихомолочку живет...» «Сыт я», говорит, а за стол платит пять целковых в месяц: можно представить, какая тут сытость. Обут и одет он тоже соответственно, но все повторяет: «Я не ропщу и доволен, жалованья достаточно, вот уже несколько лет достаточно». Относительно своегб умственного состояния он тоже сознает, что он человек неученый, на медные деньги учился, и слога не имеет, и высоких материй понимать не может, а потому далеко и не лезет. С общественным своим положением он примирился отлично. Он дошел до таких выводов, успокоительных и резонных: «Всякое состояние определено всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником; такому-то повелевать, а такому- то повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано: иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим богом». Утвердившись в таких целительных мыслях, Макар Алексеич вместе с тем совершенно теряет всякую опору внутри себя, в собственном рассудке, и высшей, единственной мерой своих достоинств считает уже не собственное сознание, а мнение начальства и формальные отношения. Достоинства свои он описывает таким образом: «Состою я уже около тридцати лет на службе, служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя, собственным сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны (собственное-то сознание куда пошло!); и хотя еще они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, но я знаю, что они довольны». Далее Макар Алексеич опять показывает, как сильно его собственное сознание: я, говорит, «в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия — в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил...» Как видите, крестик составляет в некотором роде базис философии Макара Алексеича и самый высший, последний аргумент его. Он не лишен и амбиции, но она удовлетворяется тоже довольно легко: он раз, например, выпил неосторожно, дебошу наделал, по его словам, и после того пишет к Вареньке, утешая ее: «Вы, говорит, обо мне не беспокойтесь; спешу вам объявить, что амбиция моя мне всего дороже, и уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему». Вообще Макар Алексеич до того дошел, что даже сапоги и шинель носит не для себя, а для других, в особенности же для его превосходительства; и чай пьет тоже больше для других, и все для других, из амбиции. «По мне все равно, хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить — и перетерплю и все вынесу, мне ничего: человек-то я простой, маленький». Но «сапоги нужны для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало». То есть как же пропало? А так, что «вдруг его превосходительство заметят и невзначай как-нибудь отнесутся на мой счет—беда!..» К этому кодексу морали и житейской мудрости, выработавшемуся в голове Макара Алексеича, прибавьте умилительно-подловатое впечатление, оставшееся в нем от сцены, когда у него отлетела пуговица в присутствии генерала и генерал дал ему сто рублей и пожал руку. Сцена эта действительно превосходная, много раз была цитирована и потому, конечно, памятна читателям. А вот мысли о ней самого Макара Алексеича. «Клянусь вам,—пишет он Вареньке,— что как ни погибал я от скорби душевной в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаще навеки сделали, и я твердо уверен, что я как ни грешен пред всевышним, но молитва о счастии и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!» В этих излияниях душевных вы видите доброту, чувствительность, благородство, если хотите — даже утонченную деликатность Макара Алексеича; но согласитесь, что ведь вам жалко то унижение, в какое он ставит себя, и только сила сострадания прогоняет в вас то чувство отвращения, которое иначе невольно возбудилось бы в вас таким искажением человеческой природы... Забитый, тощий пес Улисса1, с воем и лаской встречающий своего господина, неизмеримо ближе и равнее с ним, нежели этот чиновник с благодетельным его превосходительством2. Полное отсутствие какого бы то ни было сознания о своем достоинстве, полное признание своего ничтожества, исключение себя из того рода существ, к которому равно принадлежит и Макар Алексеич и его благодетель,— вот что видите вы в излияниях его благодарности. А он между тем счастлив, сам счастлив собственным унижением и в умилении молит бога простить ему «ропот и либеральные мысли», которые он позволял себе подчас «в прежнее грустное время»... Вот образец того, что нужно в общем механизме для успешного течения дел3. Кажется, ничего не может быть лучше. Общество, достигнувшее того, что в нем вырабатываются подобные типы, может, кажется, назваться образцовым, совершенным, безукоризненным в смысле государственной4 теории. Здесь не только установлена и поддерживается известного рода иерархия... Это бы еще не штука: мало ли что можно установить и поддержать силой — и кардинальское управление держится до сих пор в Риме... Но здесь не то, здесь установившаяся иерархия не имеет даже надобности быть поддерживаема: так ясна для всех ее польза и необходимость, до такой степени заслужила она внутреннее одобрение каждого, даже наименее ею ублаготворенного, до такой степени все при ней5 сознают себя счастливыми и довольными... Нельзя быть всем богатыми, талантливыми, всем красивыми; нельзя всем начальствовать, всем быть на первых местах; но истинный идеал государства состоит в том, чтобы всякий был доволен на своем месте, всякий сознавал законность и глубокую справедливость своего положения и с такой же охотой повиновался, с какой другие повелевают, так же был спокоен и счастлив при своих десяти целковых жалованья, как другие при двадцати тысячах дохода. Вот тогда может осуществиться идеал золотого века; тогда, если даже кто и неприятности от других потерпит,— и это не расстроит ни общего хода дел, ни его собственного счастья, потому что и в неприятностях этих он будет видеть дело законное и полезное, и будет примиряться с ними как с годовыми переменами. Всякий член идеальной иерархии будет рассуждать, как рассуждает, например, Макар Алексеич о начальнических распеканциях по поводу насмешника, дерзнувшего иронически о них отозваться: «Отчего же и не распечь, коли нужно нашего брата распечь?.. Ну, да положим и так, например, для тона распечь,— ну, и для тона можно; нужно приучать, нужно острастку давать... А так как разные чины бывают, и каждый чин требует совершенно соответственной по чину распеканции, то естественно, что после этого и тон распеканции выходит разночинный; это в порядке вещей! Да ведь на том и свет стоит, что все мы один перед другим тону задаем, что всяк из нас один другого распекает. Без этой предосторожности и свет бы не стоял и порядка бы не было». Вообразите себе идеальное государство, которое бы в основание своей организации положило подобную философию и в котором все члены прониклись бы ею глубоко и искренне, всем сердцем, всем существом своим: что за счастливое было бы государство! Какое вечно нерушимое спокойствие, какая непрерывная тишина, какой мир и благодушие царили бы в нем! Никто бы не домогался того, чего не дано ему, никто не рвался бы с места, на котором поставлен, никто не рассуждал бы о том, что выше его звания. От бедняка мысль сделаться богатым была бы так же далека, как желание пролезть сквозь игольные уши; столоначальник не думал бы критиковать распоряжений своего секретаря, как не критикует он наступления ночи после дня, и наоборот; даже какой-нибудь юноша из мелкой сошки, посаженный за переписку бумаг, точно так не вздумал бы тогда мечтать о подвигах, о славе и т. п., как теперь не приходит ему в голову мечтать, например, о превращении своем в крокодила, обитающего в Египте, или в допотопного мастодонта, открытого в северных льдах. Всюду разлито было бы благодатное спокойствие, без всяких порывов и треволнений. Все были бы на своих местах. Одни ездили бы в колясках, жили в великолепных палатах, занимались распеканием других, другие ходили бы пешком по грязи в дырявых сапогах, жили в сырых углах и получали распеканции — но те и другие одинаково были бы спокойны и довольны своей участью. Те и другие существовали бы рядом, друг подле друга, так же безмятежно, как существуют дуб и крапива, хотя и отнесенные Линнеем6 к одному разряду по его системе, но нимало не помышляющие о соблазнительном равенстве друг с другом7. Не было бы тогда гнусной зависти, непозволительных стремлений, всякого рода опасений и подкопов; люди жили бы как святые в царстве небесном: много будет в раю обителей, много степеней блаженства, но низшие степени будут братски сочувствовать высшим и сами наслаждаться отблеском того высшего блаженства, которого удостоены избранные. Так было бы и на земле в том идеальном государстве, в котором бы все члены прониклись теми чистыми понятиями об общественной иерархии, какие сейчас были приведены... И что всего важнее — подобное устройство могло бы длиться вечно, потому что оно не заключает в себе никаких элементов разрушения — ничего, что бы обещало хоть в отдаленном будущем нарушить общее спокойствие и блаженство. Идеальное общество, основанное на здравых понятиях об общественной иерархии, могло бы существовать целые века спокойно, мирно и счастливо, и разве какой-нибудь геологический переворот мог бы разрушить его идеальные совершенства... Но, к величайшему сожалению друга человечества, не отыскивается философский камень8, не бывает полного совершенства на земле, нет нигде такого идеального общества, какое мы предполагали... Говорят, в давние времена, которых мы с вами, читатель, уже и не припомним, было нечто подобное устроено в Индии, да и то при помощи самого Брамы. Пария от брамина был так же далек, и пропасть между ними была почти так же непереходима, говорят9, как пропасть между Макаром Алексеичем и его превосходительством. А на том свете, говорят, из семи кругов, в которых давались смертным разные виды блаженства, самым высшим считался тот, где человек терял совершенно свою личность, волю, сознание, погружался в лоно Брамы и решительно, без следа, уничтожался в нем. Это была высшая точка верховного блаженства, какую только могло вообразить себе индийское учение. Кажется — чего бы лучше: общество с подобными началами не должно бы погибнуть, но должно бы постоянно расширять круг своих счастливых членов... Но — таково несовершенство человеческой природы! — и индийское учение и устройство рушилось, и если теперь остается еще, то лишь в жалких подражаниях и переделках, далеких от совершенств первоначального образца. Нечто подобное устроили было отцы иезуиты в Парагвайской республике; но и там успех был далеко не полон. О других слабых попытках достигнуть идеала, деланных, например, в Неаполе, в Австрии и в других странах, не стоит и говорить. Теория принималась хорошо, проводилась в разных учреждениях, преподавалась в школах, проповедовалась в церквах монахами разных орденов, проникала даже в домашнее воспитание, захватывая, таким образом, человека в самые нежные, самые впечатлительные его годы: но — все не впрок! Большинство принимало теорию, не имело ничего сказать против нее; но не могло или не умело и успокоиться на ней. Какое-то искание не переставало тревожить людей, и вот какая-нибудь пустая случайность, ничтожное столкновение — и все взволновано, и идеал непрерывной тишины взлетел прахом на воздух... Моралисты утверждали, что все это от растленности человеческого рода и от помрачения ума его; другие, напротив, кричали, что теория будто бы идеальной организации, состоящая в обезличении человека, противна естественным требованиям человеческой природы и потому должна быть отвергнута как негодная и уступить место другой, признающей все права личности и принцип бесконечного развития, бесконечного шествия вперед, т. е. прогресса, в противоположность застою... ...Вот еще, пожалуй, пример из г. Достоевского: юный чиновник, Вася Шумков, из низкого состояния трудолюбием и благонравием вышел, за почерк и кротость любим начальством и самим его превосходительством Юлианом Мастаковичем, получает от него приватные бумаги для переписки, да еще за эту честь и деньгами от него награждается время от времени. К этому еще — он имеет преданного друга Аркашу; мало того — он полюбил, заслужил взаимность и уже женихом объявлен... Чего ему еще! Он переполнен счастьем; жизнь ему улыбается. Триста рублей жалованья, да приватных от Юлиана Мастаковича—житье с женою хоть куда! Они же так любят друг друга! Вася ничего не помнит, ни о чем не думает, кроме своей невесты; у него есть бумаги, данные для переписки Юлианом Мастаковичем; сроку остается два дня, но Вася со свойственным влюбленному юноше легкомыслием говорит: «Еще успею» — и не выдерживает, чтоб в вечер под Новый год не отправиться с приятелем к невесте... Но, возвратившись домой и засевши на целую ночь писать, он поражается суровой действительностью: всех бумаг никак не перепишешь к сроку,— а завтра к тому же Новый год, надо еще идти расписаться у его превосходительства. Напрасно Аркаша его удерживает, обещая за него расписаться. Вася боится, что Юлиан Мастакович могут обидеться. Напрасно также добрый друг уговаривает его не сокрушаться, напоминая о великодушии Юлиана Мастаковича: это еще более убивает Васю. Как! Он, ничтожный червяк, презренное, жалкое существо, удостоен такого высокого внимания, получает частные поручения, слышит милостивые слова... и вдруг—что же? — нерадение, неисполнительность, неблагодарность! Всю чудовищность, всю черноту своего поступка Вася и измерить не может, ибо соразмеряет ее с расстоянием, разделяющим его от Юлиана Мастаковича,— а кто же может измерить это расстояние?! У бедняка голова кружится при одном взгляде на эту страшную пропасть... Он было думает идти к Юлиану Мастаковичу и принести повинную; но как решиться на подобную дерзость? Друг его хочет объясниться за своего друга, даже отправляется к его превосходительству, но заговорить тоже не решается. Бедный Вася сидит за письмом два дня и две ночи, у него мутится в голове, он уже ничего не видит и водит сухим пером по бумаге. Наконец любовь, ничтожество, гнев Юлиана Мастаковича, недавнее счастье, черная неблагодарность, страх за свое полнейшее бессилие сламывают несчастного; он убеждается, что ему теперь одна дорога—в солдаты, и мешается на этой мысли. А Юлиан Мастакович благодушно заметил: «Боже, как жаль! И дело-то, порученное ему, было не важное и вовсе не спешное... Так-таки, ни из-за чего погиб человек!» Положим, что г. Достоевский слишком уж любит сводить с ума своих героев; положим, что у Васи его уж донельзя слабое сердце (так и повесть называется). Но всмотритесь в основу этой повести—вы придете к тому же результату: что идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. Оно точно, будь на месте Васи писальная машинка—было бы превосходно. Но в том-то и дело, что никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиной сделался; в большой массе еще так—это мы видим в военных эволюциях9, на фабриках и пр., но пошло дело поодиночке— не сладишь. Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразные, чрез что, при обычном порядке вещей, и составляют его несчастье. Вот хоть бы для этого Васи — если уж пробудилось в нем чувство, если уж он не может отстранить от себя человеческих потребностей — то уж гораздо лучше было бы для него вовсе и не иметь этого повального сознания о своем ничтожестве, о своем беспредельнейшем, жалком недостоинстве пред Юлианом Мастаковичем. Смотря на дело обыкновенным образом, он сказал бы просто: «Ну что же делать — не успел; обстоятельства такие вышли» — и остался бы довольно спокоен. А много ли найдем мы людей в положении Васи, которые бы способны были к такой храбрости? Большая часть, проникнутая сознанием своего бессилия и величием начальнической милости, с трепетом возится за его поручением и хоть не сходит с ума, но сколько выдерживает опасений, сомнений, сколько тяжелых часов переживает, ежели что-нибудь не сделается или сделается не совсем так, как поручено... И все это ведь не из-за дела (до которого Васе и всякому другому подобному ни малейшей нужды нет), а именно из-за того, как взглянут, что скажут,— из-за того, что от этого взгляда жизнь Васи зависит, в этом слове вся его участь может заключаться. Говорят, отрадно человеку иметь за собою кого-нибудь, кто о нем заботится, за него думает и решает, всю его жизнь, все его поступки и даже мысли устраивает. Говорят, это так согласно с естественной инерцией человека, с его потребностью отдаваться кому-нибудь беззаветно, поставить для души какой-нибудь образец и владыку, в воле которого можно бы почивать спокойно. Все это очень может быть справедливо в известной степени и может оправдываться даже историей. Но едва ли это мнение может найти себе оправдание в тенденциях современных обществ. Оттого ли, что общества новых времен вышли из состояния младенчества, в котором естественное чувство бессилия необходимо заставляет искать чужого покровительства; оттого ли, что прежние, известные нам из истории покровители и опекуны обществ часто так плохо оправдывали надежды людей, доверявших им свою участь,— HQ ТОЛЬКО теперь общественные тенденции повсюду принимают более мужественный, самостоятельный характер. Высокие добродетели слепой, безумной преданности, безусловного доверия к авторитетам, безотчетной веры в чужое слово становятся все реже и реже; мертвенное подчинение всего своего существа известной формальной программе и в ордене иезуитов осталось уже едва ли не на бумаге только. «Естественная человеку инерция» признается уже каким-то отрицательным качеством вроде способности воды замерзать; напротив12, на первом плане стоит теперь инициатива, т. е. способность человека самостоятельно, самому по себе браться за дело,— и о достоинствах человека судят уже по степени присутствия в нем инициативы и по ее направлению. Все как-то стремится стать на свои ноги и жить но милости других считает недостойным себя. Такое изменение тенденций произошло в обществах новых народов Европы с конца прошлого столетия. Можем сказать, что изменение это не миновало отчасти и нас. Не касаясь других сфер, недоступных в настоящее время нашему описанию 1?, возьмем хотя литературу. То ли она представляет теперь, что за пол века назад? С одной стороны, литература в своем кругу—лицо 10 самостоятельное, не ищущее милостивцев и не нуждающееся в них; только иногда, очень редко, какой-нибудь стихотворец пришлет из далекой провинции журнальному сотруднику водянистые стишки с просьбой о протекции для помещения их в таком-то журнале. Да эти чудаки большей частью оказываются людьми старого века, на склоне лет взыгравшими поэтическим вдохновением... С другой стороны, посмотрите и на отношение публики к литературе: недоступных пьедесталов уж нет, непогрешимые авторитеты не признаются, мнение, что, «уж конечно, это верх совершенства, если написано таким-то», вы едва ли часто услышите; а отзыв, что «это прекрасно потому, что таким-то одобрено»,— вероятно, еще реже. Всякий, худо ли, хорошо ли, старается судить сам, пускать в ход собственный разум, и теперь самый обыкновенный читатель не затруднится отозваться, вовсе не с чужого голоса, что, например, «Свои собаки» Островского бесцветны и не новы. «Первая любовь» Тургенева — пошлость, «Полемические красоты» Чернышевского нахальны до неприличия 14 и т. п. Другие читатели выскажут опять, может быть, мнения совершенно противоположные и, расхвалив «Первую любовь», назовут гнилью «Обломова»... Те и другие могут ошибаться; но все же это люди, говорящие свое мнение и не боящиеся того, что высказывают его о лицах уважаемых, даровитых, высокопоставленных и признанных в литературе. Мы не станем говорить, что способствовало такому изменению в читающей публике, и даже согласимся, пожалуй, что на первый раз это всеобщее разнуздание литературных суждений произвело страшный сумбур: всякий порет дичь, какая только ему придет в голову. Но ведь как же иначе и делаются все человеческие дела? Ведь только Минерва вышла из головы Юпитера во всеоружии15, а наши земные дела все начинаются понемножку, с ошибками и недостатками. Да чего вам лучше — сами-то гражданские общества с чего начались, как не со столпотворения вавилонского? Следовало бы ожидать, что при всеобщем стремлении к поддержанию своего человеческого достоинства исчезнут и те забитые личности, которых несколько экземпляров взяли мы у г. Достоевского. Однако ж оглянитесь вокруг себя — вы видите, что они не исчезли, что герои г. Достоевского — явление вовсе не отжившее. Отчего ж они так крепятся? Хорошо, что ли, им? Нет, мы видели, что никому из них не приносит особенного счастья его забитость, безответность и отречение от собственной воли, от собственной личности. Замерло, что ли, в них все человеческое? Нет, и не замерло. Мы нарочно проследили четыре лица, более или менее удачно изображенные автором, и нашли, что живы эти люди и жива душа их. Они тупеют, забываются в полуживотном сне, обезличиваются, стираются, теряют, по-видимому, и мысль и волю и еще нарочно об этом стараются, отгоняя от себя всякие наваждения мысли и уверяя себя, что это не их дело... Но искра божья все-таки тлеется в них, и никакими средствами, пока жив человек, невозможно потушить ее. Можно стереть человека, обратить в грязную ветошку, но все-таки где-нибудь, в самых грязных складках этой ветошки, сохранится и чувство и мысль — хоть и безответные, незаметные, но все же чувство и мысль... «А что же в них, если они незаметны и безответны,— скажет читатель.— Все равно, значит, что их и нет. И вот поэтому-то, вероятно, и продолжают до сих пор существовать эти несчастные создания, забитые до степени грязной ветошки, об которую обтирают ноги». Мало ли что незаметно, читатель,— незаметно потому, что не хотят замечать. Незаметно до поры до времени, но бывает такая пора, что все выходит наружу. Ведь вот г. Достоевский нашел же возможность подсмотреть живую душу в отупевших, одеревенелых чертах своих героев. А бывают такие случаи, что «безответное» чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется и все услышат его. Дело в том, что в человеке ничем не заглушимо чувство справедливости и правомерности; он может смотреть безмолвно на всякие неправды, может терпеть всякие обиды без ропота, не выразить ни одним знаком своего негодования; но все-таки он не может быть нечувствителен к неправде, насколько ее видит и понимает, все-таки в душе его больно отзывается обида и унижение, и терпению даже самого убитого и трусливого человека всегда есть предел. Вместе с тем в человеке необходимо есть чувство любви; всякий имеет кого-нибудь дорогого для себя—друга, жену, детей, родных, любовницу. На них примеривает он свое положение, их сравнивает с другими, об их довольстве думает, и со стороны ему рассуждается вольнее и яснее. Себя, положим, Макар Алексеич обрек на горькую долю и о себе не жалеет: «Я уж, говорит, таковский,— пусть мною все помыкают... и не доем-то я — не беда, и обидят-то меня—так не велик барин». Но вот его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое делается ему всего дороже в жизни, на Вареньку: он уже предается сожалению о ее несчастьях, находит их незаслуженными, заглядывает в кареты и видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки; ему уже приходят в голову мысли о несправедливости судьбы, ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина в другой,— словом, скрытая боль, накипевшая в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать. И бывает это вовсе не так редко, как можно предполагать, не зная дела; бывает это тем чаще, что в большинстве случаев человек загнанный и забитый бывает крайне стеснен и в материальном отношении, а между тем принужден бывает выполнять разные общественные условия. Макар Алексеич сокрушается, что скажут его превосходительство, увидев его плачевный вицмундир, говорит, что пьет чай, собственно, для других, до глубины души возмущается насмешкой департаментского сторожа, не давшего ему щетки почистить шинель под тем предлогом, что об его шинель казенную щетку можно испортить... В самом деле — каково положение: поставлен человек в ю* кругу других, должен вести с ними дело, быть одетым, как они, пить и есть, как они, и в то же время он лишен всякой возможности даже хоть подражание сносное устроить. Уж не говоря об отличных сапогах — хоть бы какие-нибудь сапоги — так и тех нет; были одни, да и у тех подошвы отстали... Понятны трагические восклицания Макара Алексеича: «Пожалуй, и сам я скажу, что не нужно его, малодушия-то; да при всем этом решите сами — в каких сапогах я завтра на службу пойду! Вот оно что, маточка; а ведь подобная мысль погубить человека может, совершенно погубить». И мало ли людей, страдающих и изнывающих в подобных заботах? А еще если есть любимое существо, если есть семейство? Сколько горя, сколько тоски самой прозаической, но оттого не меньше тягостной и ужасной! Средь этих-то забот чувствует человек, до чего он уничижен, до чего он обижен жизнью; тут-то посылает он желчные укоры тому, на чем, по-видимому, так сладостно покоится в другое время, по изложенной выше философии Макара Алексеича16. И в этом-то пробуждении человеческого сознания он всего более заслуживает наше сочувствие, и возможностью подобных сознательных движений он искупает17 ту противную, апатичную робость и безответность, с которой всю жизнь подставляет себя чужому произволу и всякой обиде. Но отчего же подобные вспышки «божьей искры» так слабы, так бедны результатами? Отчего пробужденное на миг сознание засыпает снова так скоро? Отчего человеческие инстинкты и чувства так мало проявляются в практической деятельности, ограничиваясь больше вздохами и жалобами да пустыми мечтами? Да оттого и есть, что у людей, о которых мы говорим, уж характер такой. Ведь будь у них другой характер — не могли бы они и быть доведены до такой степени унижения, пошлости и ничтожества. Вопрос, значит, о том, отчего образуются в значительной массе такие характеры, какие общие условия развивают в человеческом обществе инерцию в ущерб деятельности и подвижности сил. Может быть, вина в нашем национальном характере? Но ведь этим вопрос не решается, а только отдаляется: отчего же национальный характер сложился такой, по преимуществу инертный и слабый? Придется только решение, вместо настоящего времени, перенести на историческую почву. Притом же это еще вопрос спорный: ведь немало кричат у нас и о ширине и размашистости русской натуры. Не произнесем своего суждения о всем народе; мы имеем в виду лишь один ограниченный круг его. Но признаться надобно — забавны восторги этой размашистостью, выражающейся в том, что иные господа парятся в банях, поддавая на каменку шампанское, другие бьют посуду и зеркала в трактирах, третьи проводят всю жизнь в псовой охоте, а в прежние времена так еще обращали эту охоту и на людей, зашивая мелкопоместных лизоблюдов в медвежьи шкуры и потом травя их собаками... Этакая-то размашистость водится во всяком невежественном обществе и везде падает с развитием образования. Но где же наша размашистость в кругу обыкновенных людей, да и откуда ей взяться? Возьмите у нас хоть незрелых еще юношей, учащихся наукам; чего они ждут, какую себе цель предполагают в жизни? Ведь все мечты большей части ограничены карьерой, вся цель жизни в том, чтобы получше устроиться. Это несравненно реже встречаете вы у других народов Европы. Не говоря о французах, которые имеют репутацию хвастунишек,— возьмите других, хоть, например, скромных немцев. Редкий немецкий студент не лелеет в душе какой-нибудь любимой идеи — у них все больше ударяются в теорию,— какой- нибудь громадной мечты. Или он откроет новые начала философии и проложит новые пути для мысли; или радикально преобразует существующие педагогические методы, и после него человечество будет воспитываться на новых основаниях; или он будет великим композитором, поэтом, художником... Наконец, если и угомонится он, сузятся его стремления, решится он быть учителем какой-нибудь сельской школы — и тут он задает себе вопрос и думает, как он будет учить, как приобретет расположение мальчиков и уважение общины и т. п. Во всем этом вы видите что-то деятельное и самостоятельное: «Я то-то сделаю, а что я за это получу, уж там само собою следует...» Это не тот склад размашистых мечтаний, как, например, у городничего, мечтающего, что его сделают генералом за то, что Хлестаков женится на его дочери... Мы взяли в пример немца; возьмите кого хотите другого, везде вы найдете более широкий размах воображения, более инициативы в самих мечтах и планах, нежели у нас. Англичанин, например, вышед из школы и перестав мечтать о том, чтобы быть Чатамом, Веллингтоном18 или Байроном, начинает, положим, строить пданы обогащения. Это, конечно, и у нас возбуждает мечты многих. Но какая же разница и в средствах и в размерах! Наши мечтатели о богатстве большей частью ухватываются за рутинные средства, берут то, что под рукой и что плохо лежит, и нередко останавливаются на достижении всевозможного комфорта. Между тем англичанин в своих соображениях изобретет несколько машин, переедет несколько раз все океаны, оснует несколько колоний, устроит несколько фабрик, сделает несколько громадных оборотов и затмит собою всех Ротшильдов... И что всего важнее — он ведь пойдет исполнять свою задачу, и хоть половины не выполнит, но кое-чего все-таки достигнет... То же надо сказать и о французах: мы напрасно так уж наповал и осуждаем их как пустозвонов. Нет, и они исполняют по временам задачи не маленькие, и, во всяком случае, размах у них шире нашего. Мы вон возимся над каким-нибудь энциклопедическим словарем19, над какими-нибудь изменениями в паспортной или акцизной системе...20 А они — «составим, говорят, энциклопедию»— и составили — не чета нашей21; «издадим, говорят, совсем новый кодекс» — и издали тотчас; «отменим то и другое в нашей жизни»22 — и отменили. Даже в нынешнем, опошленном и униженном23 французском обществе все-таки в строе разговора, в поведении каждого француза вы замечаете еще довольно широкие замашки. Там вы слышите: «При встрече с Ламорисьером24 я ему скажу, что он поступил бесчестно»; в другом месте: «У меня почти готова записка императору относительно его итальянской политики»; в третьем: «Нет, я напишу Персиньи25, что такие меры не годятся»,— и пр. в таком роде...26 Вы видите, что человек считает себя чем-то, дает себе труд судить и спорить27 и никак не хочет безусловно повергаться в прах пред каждым словом хоть бы «Moniteur’a»28. Правда, что он ничего серьезного большей частью не делает; но, по мере крайней, духом не падает и не предается тому робкому, безнадежному чувству бессилия, при котором можно «обратить человека в грязную ветошку». А почему у нас это «обращение в ветошку» так легко и удобно, об этом проницательный читатель не ждет, конечно, от нас решительных объяснений: для них еще время не пришло29. Приведем лишь несколько самых общих черт, на которые находим указания даже прямо в произведениях автора, по поводу которого нам представляются все эти вопросы. Прежде всего припомните, что говорит Макар Алексеич, когда избыток тоски вызывает из глубины души его несколько смелых суждений: «Знаю, что это грешно... Это вольнодумство... Грех мне в душу лезет...» Вы видите, что самая мысль его связана суеверным ужасом греха и преступления. И кто же из нас не знает происхождения этого суеверного страха? Какой отец, отпуская детей своих в школу, учил их надеяться толькотт себя и на свои способности и труды, ставить выше всего науку, искать только истинного знания и в нем только видеть свою опору ит. п.? Напротив, не говорили ли всякому из нас: «Старайся заслужить внимание начальства, будь смирнее, исполняй беспрекословно, что тебе прикажут, не умничай. Ежели захочешь умничать, так и из правого выйдешь неправым; начальство не полюбит—что тогда выйдет из тебя? Пропадешь...» В таких началах, в таких внушениях мы выросли. Нас с детства наши кровные родные старались приучить к мысли о нашем ничтожестве, о нашей полной зависимости от взгляда учителя, гувернера и вообще всякого высшего по положению лица. Припомните, как часто случалось вам слышать от домашних: «Молодец, тебя учитель хвалит» — или наоборот: «Скверный мальчишка— начальство тобою недовольно»,— и при этом не принималось никаких объяснений и оправданий. А часто ли случалось вам слышать, чтоб вас похвалили за какой-нибудь самостоятельный поступок, чтоб сказали даже просто: «Молодец, ты вот это дело очень хорошо изучил и можешь его дальше повести» — или что-нибудь в этом роде? Таким образом направленные с детства, как мы вступаем в действительную жизнь? Не говорю о богачах и баричах; до тех нам дела нет; мы говорим о бедном люде среднего класса. Некоторые и по окончании ученического периода не выходят из-под крыла родительского; за них просят, кланяются, подличают, велят и им кланяться и подличать, выхлопатывают местечко, нередко теплое... Подобные птенцы имеют шансы дойти до степеней известных. Но огромное большинство бедняков, не имеющих ни кола, ни двора, не знающих, куда приклонить голову,— что делает это большинство? По необходимости тоже подличает, и кланяется, и выкланивает себе на первый раз возможность жить безбедно где-нибудь в углу на чердаке, тратя по двугривенному в день на свое пропитание,—да и это еще по чьей-нибудь милости, потому что, собственно говоря, нужды в людях нигде у нас не чувствуется, да и сами эти люди не чувствуют, чтоб они были на что-нибудь нужны... ...Их громадность в состоянии подавить и не одного Макара Алексеича, который сознается: «Случается мне рано утром, на службу спеша, заглядеться на город, как он там пробуждается, встает, дымится, кипит, гремит,—тут иногда пред таким зрелищем так умилишься, что как будто бы щелчок какой получил от кого-нибудь по любопытному носу, да и поплетешься, тише воды, ниже травы, своею дорогою, и рукой махнешь...» Подобное же впечатление производят чудеса современной цивилизации, нагроможденные в Петербурге, на Аркадия, друга Васи Шумкова. Но уж мы не станем его здесь выписывать... Да, человек поглощается и уничтожается общим впечатлением того громадного механизма, которого он не в состоянии даже обнять своим рассудком. Подобно древнему язычнику, падавшему ниц пред неведомыми, грандиозными явлениями природы, падает нынешний смертный пред чудесами высшей цивилизации, которая хоть и тяжко отзывается на нем самом, но поражает его своими гигантскими размерами. Тут уже нет речи о борьбе, тут и для характеров более сильных возможно только бесплодное раздражение, желчные жалобы и отчаяние. Возьмите хоть опять последний роман г. Достоевского. Вот, например, сильный, горячий характер маленькой Нелли; но посмотрите, как она поставлена и может ли ей в этой обстановке прийти хоть малейшая мысль о борьбе—постоянной и правильной? Ее мать умерла, задолжав Бубновой; ее нечем похоронить; Нелли осталась беспомощна, беззащитна. Бубнова берет ее к себе и вступает, разумеется, над нею во все права воспитательницы и госпожи. Ее бьют, мучат и тиранят всячески—что же с этим делать? Бубнова — ее благодетельница, и не будь она, так другая на ее месте могла бы делать то же самое... Нелли даже злобно рада своим побоям: она считает их уплатой за кусок хлеба и за отрепье, какое дает ей Бубнова. Но ей тяжко другое: она видит, к чему ее готовит Бубнова; ей и обидно, и страшно, и горько... Но опять—что же она сделает? Ведь не зарезать же Бубнову! А убежать от нее — куда убежишь, чтобы не нашли? И вот она продана и избавляется случайным образом, когда уже над нею готово совершиться мерзкое преступление... Затем — она знает, что она дочь, законная дочь князя. Но что же из этого? Нужны документы, у ней их нет; нужно быть юристом, чтоб затеять дело, да и то у князя есть деньги и связи подействительнее всех юристов... Бедная Нелли хоть и попадает под конец к добрым людям, но ее постоянно возмущает чувство, что она живет у чужих людей, из милости... Ну да это, положим, ребенок. Возьмем из того же романа другое лицо — Ихменева. Это характер крепкий, но крепкий не на борьбу, а на упорство и в раздражении. Свой гнев, свою горечь он изливает то на безответную жену, то на дочь, которую страстно любит, но тем не менее проклинает несколько раз. Отчего он всю силу свою не употребит прямо куда следует—против своего обидчика — князя?.. Да он бы и желал этого более всего на свете; но в делах с князем надо соблюдать установленные церемонии и условия. Затеян процесс — ну, и идет он неспешно, годами, по законному порядку. Порядок этот оказывается в пользу князя — всё в пользу князя,— сколько ни аппелируй—всё в его пользу... Приходится платить, продавать с аукциона Ихменевку... Ведь знает и чувствует старик, что это несправедливо, оскорбительно, бессовестно; но как же это переделаешь? И в чем тут сила? Даже и не в князе; убей Ихменев князя — а деревню его все-таки продадут... Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается, что молчать и терпеть, да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых дальних складках ее свои безответные чувства? Не знаю, может быть, и есть выход; но, во всяком случае, вы были бы наивны, читатель, если бы ожидали от меня подробных разъяснений по этому предмету. Пробовал я когда-то начинать подобные объяснения, но никогда не доходили они как следует до своего назначения. Теперь уж и писать не стану. Да и вообще — неужели вы, читатели, до сих пор не заметили, что мы с нашей литературой всё повторяем только зады? Произвела жизнь наша много лет тому назад известный разряд личностей; лет двадцать тому назад художники их приметили и описали; теперь критике опять пришлось обратиться к разбору произведений одного из этих художников; вот она сгруппировала с картин художника несколько личностей, кое-что обобщила, сделала кое-какие выводы и замечания... И вот все, что покамест мы можем. Мы нашли, что забитых, униженных и оскорбленных личностей у нас много в среднем классе, что им тяжко и в нравственном и в физическом смысле, что, несмотря на наружное примирение со своим положением, они чувствуют его горечь, готовы на раздражение и протест30, жаждут выхода... Но тут и кончается предел наших наблюдений. Где этот выход, когда и как31 — это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, факт, намек или указание, сообщенное в печати, как материал для ваших соображений; но главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем не сдерживаемым течением жизни и будьте живы, а не мертвы32. Со времени появления Макара Алексеича с братией жизнь уже сделала многое, только это многое еще не формулировано. Мы заметили, между прочим, общее стремление к восстановлению человеческого достоинства и полноправности во всех и каждом. Может быть, здесь уже и открывается выход из горького положения загнанных и забитых, конечно, не их собственными усилиями, но яри помощи характеров, менее подвергшихся тяжести подобного положения, убивающего и гнетущего. И вот этим-то людям, имеющим в себе достаточную долю инициативы, полезно вникнуть в положение дела, полезно знать, что33 большая часть этих забитых, которых они считали, может быть, пропавшими и умершими нравственно, все-таки крепко и глубоко, хотя и затаенно даже для себя самих, хранит в себе живую душу и вечное, неисторжимое никакими муками сознание своего человеческого права на жизнь и счастье.