«Осадное положение»у «Праведные»
В «Осадном положении» чума обретает лицо. И дело не только в том, что теперь она олицетворена — это невысокого роста плотный мужчина в черном мундире и с непокрытой головой, который явился однажды установить свою власть в испанский город Кадикс в сопровождении подтянутой секретарши-смерти, тоже облаченной в черное форменное платье с белым воротничком и манжетами.
Сама география здесь многозначительна. Никому не приходило на ум ломать голову над вопросом, зачем и почему события «Чумы» развертываются в алжирском Оране — в конце концов, это не столь важно, и то, что писатель был выходцем из тех краев, знал их с детства, служило достаточным основанием. Зато выбор города Испании для «Осадного положения» сразу обнаруживал свою неслучайность и вызвал резкие отклики, прежде всего со стороны консервативно-католических кругов.На Камю раздраженно обрушился, в частности, религиозный философ-экзистенциалист и театральный писатель Габриель Марсель. В отповеди ему, напечатанной в газете «Комба» ( в декабре 1948 года), Камю четко раскрыл свои намерения: «...действие происходит в Испа- нии, потому что я так решил, и решил сам, после размышлений... Я хотел атаковать в лоб тот вид политического общества, которое организовывалось или организуется: на тоталитарный лад. Ни один зритель доброй воли не может сомневаться, что это пьеса в защиту человека, самых благородных запросов его плоти, его земной любви, нако-нец, против лкУбых отвлеченностей и ужасов тоталитарного государства... Ученые мужи предаются каждодневным умствованиям по поводу упадка нашего общества, ища тому глубокие причины. Такие причины, конечно, есть. Но тех среди нас, кто попроще, зло эпохи задевает своими воплощениями, а не предпосылками. Оно называется государство, полицейское и бюрократическое. Его распространение во всех странах под разными идеологическими предлогами, оскорбительная безопасность, которую обеспечивают ему механические и психологические средства воздействия,— все это смертельная угроза тому лучшему, что есть в каждом из нас...
Сказав все это ясно, отвечу, почему же все-таки Испания? Признаюсь, мне было бы стыдно на вашем месте задавать этот вопрос. А почему Герника, Габриель Марсель? Почему здесь в первый раз перед лицом всего мира, убаюканного своим благополучием и жалкой благонамеренностью, Гитлер, Муссолини и Франко продемонстрировали на детях, что такое тоталитарная техника? Да, почему происшедшее здесь касается и нас тоже, Габриель Марсель? В первый раз люди моего возраста столкнулись там с несправедливостью, торжествующей в истории. Кровь невинных лилась тогда посреди великой фарисейской болтовни, которая, впрочем, продолжается и по сей день. Почему Испания? Да просто потому, что мы из тех, кому не отмыть рук от этой крови» (II, 391—392). Кадикс «Осадного положения» призван был разорвать завесу фарисейства, впрямую напомнить зрителям Испанию, где европейский фашизм откро венно сбросил маску и ознаменовал свое пришествие зверскими расправами, которым вскоре предстояло сделаться повседневно-привычным ужасом многих народов.Историческая мишень «Осадного положения», таким образом, гораздо более явна, чем в «Чуме», где окольная зашифровка сообщает ей известную расплывчатость. А это, в свою очередь, позволяет Камю придать зримые гротескно-сатирические очертания тому, что в хронике только подразумевалось под бесплотным, невидимым микробом.
Воцарению в Кадиксе жутковатого самозванца Чумы, которому прежние хозяева города, спасая свои шкуры, безропотно уступили власть (а частично и пошли к нему в услужение, поскольку, как заявляет кадимский судья, «закону служат не ради того, что он гласит, а потому что он закон», и «если преступление становится законом, оно перестает быть преступлением» — I, 251), сопутствует учреждение «нового порядка», в точности напомйнающе- го бездушно-бюрократическую государственную машину фашистского образца. Первые же распоряжения, отдан-ные от имени Чумы его расторопной исполнительной сек-ретаршей-смертью, которая разгуливает с записной книжкой, где значатся все жители и откуда она время от времени вычеркивает карандашиком очередную жертву, обрекают обитателей Кадикса на положение, еще недавно бывшее уделом народов, покоренных гитлеровцами.
Отныне на дверях зачумленных домов должны быть намалеваны черная звезда и надпись «все люди братья» в знак всеобщего равенства перед смертью; вводятся продоволь-ственные карточки, причем они полагаются только «бла-гонадежным»; устанавливается «комендантский час», и пропуска выдаются лишь «в редчайших случаях и всегда по произволу»; строго запрещено скрывать заболевших от властей и вменено в обязанность доносить на друзей и близких, доносчик же за свой «гражданские заслуги» поощряется удвоенным пайком; наконец, чтобы зараза не передавалась во время разговоров, всем приказано заткнуть себе рот кляпом, смоченным в уксусе.В своей речи перед толпой, произнесенной при вступлении на престол (точнее сказать—в должность), Чума выгладит упоенным собственной деловитой трезвостью философом и певцом казенщины, казармы, жизни и смерти по приказу свыше. «Я царствую, это факт, а значит — право. Право, не подлежащее обсуждению: вам остается приспособиться. Впрочем, не заблуждайтесь, я царствую на свой лад, и было бы правильнее выразиться: функционирую.... Известно, вам подавай патетику. Так нет же! У меня нет скипетра, я принял облик унтер-офицера... У вашего царя грязные ногти и строгий мундир. Он не восседает на троне, он заседает. Его дворец — казарма, его охотничий домик — зал суда. Осадное положение провозглашено. Вот почему, заметьте, когда прихожу я, патетика уходит. Она запрещена вместе со всеми своими довесками вроде смехотворных опасений за счастье, глупых лиц влюбленных, эгоистического созерцания природы и преступной иронии. Взамен всему этому я приношу организацию. Да, вы прежде умирали скверно. Смерть там, смерть здесь, одна в постели, другая на арене — что за вольности. К счастью, весь этот беспорядок будет обуздан. Один-единственный вид смерти для всех и в порядке очередности по списку. На каждого заводится карточка, и вы не будете умирать по собственной прихоти. Судьба-от- ныне образумилась и засела в канцелярию... Построиться в ряды, чтобы умирать как положено, — вот что самое важное! Этим вы заслужите мое благоволение.
Но бере-гитесь неразумных идей, душевной ярости, как у вас говорят, легких лихорадочных возбуждений, выливающихся в большие мятежи. Я уничтожаю это самодовольство и заменяю его логикой. Меня ужасают различия и неразумие. С сегодняшнего дня вы станете благоразумными» (I, 228—229). Вершипа такого благоразумия, о которой вожделенно мечтает бюрократ истребления,— самоотверженная готовность подданных радостно загонять самих себя в лагеря, казнить себя собственными руками. «Казнимый сотрудничает в исполнении казни — вот цель и залог прочности всякого доброго правительства» (I, 241).Достичь такой «благодати» нелегко. Но тут есть испытанный способ — постепенно запутать человека в сетях столь разветвленной бумажно-чиновничьей волокиты, сделать его столь зависимым от властей в каждом шаге, чтобы он мало-помалу привык себя осознавать хоть кем-то лишь тогда, когда он от себя полностью отчужден, без остатка отождествил себя с предназначенной ему официальным устройством ролью и коида всякое отклонение, все, что сверх того, не учтено и не предписано, кажется даже ему самому кощунственным проступком. Старый окрик «всяк сверчок знай свой шесток» исполняется тогда с добровольным рвением, будто это священная заповедь. Выработке подобного самосознания у жителей Ка- дйкса и подчинена деятельность заведенной с приходом Чумы и сразу же стремительно разросшейся администрации, которая возглавлена городским пьянчужкой и циником по имени Нада («ничто»): философствующий мизантроп, как и в «Письмах к немецкому другу», выступает пособником чумного человеконенавистничества.
Прежде всего каждый горожанин обязан получить «справку о существовании», ибо, по словам секретарши- смерти, «можно обходиться без хлеба и жены, но без вы- правленного доку/мента, удостоверяющего в том-то и том- то, обойтись никак нельзя» (I, 232). Выдается же такая справка по заполнении подробнейших анкет, в которых взята на учет вся частная жизнь, а тем самым как бы •изъята, упразднена, превращена в официальную: «хорошо организованное общество» вникает во все, вплоть до самого сокровенного, всерьез выясняя, скажем, почему данный гражданин женился, причем ссылка на любовь здесь недостаточна, вызывает подозрения, поскольку чувства для такого государства — сплошная блажь и помеха.
Особо опасным крамольником считается тот, кто задумывается о «справедливости и разумности законов»,— полагается слепо «уважать существующий порядок по той простой причине, что он существует» (I, 235). В довершение всего «справка о существовании» выдается по предъявлении «справки о здоровье», а эта последняя по предъявлении первой. Запутавшись и выбившись из сил от беготни из одного ведомства в другое и обратно, проситель начинает проникаться чувством какой-то неведомой виновности перед выдающими все эти бумажки и, получив все-таки желанную справку, воспринимает ее как свиде-тельство оказанного ему исключительного благоволения, за которое должен быть признателен до гробовой доски.Внушенные таким путем безотчетный трепет и холопская благодарность к «верхам» постоянно поддерживаются и подстегиваются. Обывателю даруют разрешение открыть лавку согласно такому-то параграфу циркуляров, но те же циркуляры запрещают в ней что-либо продавать. Женщине, выброшенной с детьми на улицу, потому что ее дом понадобился какому-то учреждению, готовы дать другую квартиру, но для этого она должна представить письменный документ о том, что ее дети нуждаются в жилье. Гражданам даруют, вернее, вменяют приказом, право выбирать свое правительство, а когда один из "чиновников высказывает опасение, что будут голосующие против, ему разъясняют «надежные принципы», которые исключают столь нежелательный оборот дела: «Надежные принципы утверждают, что голосование свободно. Иными словами, голоса за правительство рассматриваются как свободное волеизъявление. Что до остальных, то, дабы устранить скрытое принуждение, посягающее на свободу выборов, они будут подсчитываться с помощью предпочтительного метода...» Последний же попросту означает, что «голоса против правительства будут считаться несуществующие ми», поскольку «отрицательный голос не есть голос свободный. Он продиктован чувствами и, следовательно, находится в плену у страстей», отмененных в «разумной» вотчине Чумы (I, 257—258).
Вся эта дичайшая чушь, касающаяся малого и большого, забот сугубо личных и всего общественного бытия, потоком обрушивается на растерянных горожан, вдалбливается им в головы.
В конце концов они перестают понимать происходящее и повергаются в мистический ужас перед произволом, все на свете выворачивающим шиворот-навыворот и при этом всегда ухитряющимся откуда-то взять веские доводы, чтобы карать и миловать не просто так, а ради «блага» и государственной «пользы». Бред, ловко прикидывающийся железной пЬследовательностыо, обезоруживает умы, подрывает их сопротивляемость этому логизирующему наваждению и вынуждает к сдаче, а то и к сотрудничеству с тем, что убивает.При всей угнетающей нелепости порядков, обрисованных в «Осадном положении», Камю-обличителю не слишком много пришлось придумывать, измышлять. Достаточно было слегка развеять дымовую завесу парадных словес, на которые весьма щедры фашистские правители, заставив Чуму и его нодручных чуточку откровеннее высказать то, о чем не то чтобы вовсе умалчивают, а выражают более высокопарно, пристойно. Но само по себе это «оголение смысла» давало кошмар столь зловещий, что на театре он нуждался, так сказать, в «оправдании фантастическим», в том, чтобы знакомое и даже, увы, примелькав-шееся было подано как нечто несуразно-гротескное, пере-хлестнувшее самые путающие опасения житейского здра-вомыслия и напоминающее апокалипсический Страшный суд.
Камю столкнулся здесь с одной из непростых задач, заданных писателям, да и не только писателям, столь зловещей стороной исторической жизни XX века, как фашизм во всех его разномастных обличиях. В своем кровожадном варварстве, оснащенном по последнему слову науки и техники и оттого без труда затмившем Варфоломеевские ночи прошлого, в своих падениях, когда обыватель зачастую обращался в нечто бесконечно худшее, чем скот или зверь, прошедшие десятилетия сплошь и рядом ставят в тупик, сбивают с толку, кажутся непостижимыми, не укладываются в сознание. Они «невероятны», «неправдоподобны», потому что им невозможно, не хочется верить. Как такое вообще могло произойти — вот едва ли не самый распространенный отклик ошеломленных умов на Гернику, Освенцим, Хиросиму и многое, многое другое.
Вымысел традиционной складки, не решающийся переступить пределы обычного правдоподобия, тут повергнут в растерянность. Ему, приученному в XIX столетии оглядываться на то, чтобы выдумка была как бы взаправду, с таким материалом трудно справиться. Ведь «неправдоподобному» в книгах доверяешь либо тогда, когда оно документальный факт, как слегка обработанная биография гитлеровского палача в повести Робера Мерля «Смерть — мое ремесло», либо когда оно и не тщится выдать себя за случившееся, а лишь приглашает перекинуть мостик к пережитому и тем отдать себе отчет во всей чудовищности последнего. Отсюда, из этого нарушения, под напором самих событий, прежнего мирного содружества вымысла и простого жизнеподобия, и проистекает исподволь, но неуклонно нарастающая в литературе, театре, живописи XX века расщепленность этих двух моментов, столь неразлучных в бальзаковскую и особенно послебальзаков- скую эпоху, ныне же все настойчивее пробующих обособиться. С одной стороны, художественный вымысел словно низлагает сам себя, возвращаясь к своим истокам, первооснове, «прототипу» — простой обработке сырых фактов, свидетельств очевидцев, архивных документов, судебных протоколов. С другой стороны, он вызывающе утверждает свою неприкрепленность к наличному, прибегая к фантастике, к переносно-условной манере говорить о грозных потрясениях недавней истории. И не случайно среди книг о «лагерях смерти» на память приходят в первую очередь сочинения мемуарно-документальные, тогда как живописцы и скульпторы, обращаясь к ужасам Герники, Хиросимы или, совсем недавно, Вьетнама, часто отдают дань визионерству.
Камю уже в «Чуме» запечатлел «то, что существует, с помощью того, что не существует вовсе»; в «Осадном положении» зрелищность иносказания, предназначенного для театральных подмостков, по необходимости должна была быть еще более выпуклой, осязаемой и при этом не соскальзывать к обыденно-заземленному, а, напротив, оттенять всю фантастичность недавно испытанного теми, кто сидел в зале, и продолжавшего напоминать им о себе с газетных страниц. Тщетно было бы искать хоть каких-то подобий такому спектаклю во французском театре по край- ней мере последних трех веков, по преимуществу психологическом и бытовом. Через головы мастеров, хронологически более близких, Камю ищет опоры в средневековом площадном действе, точнее — в той его поздней переработке, какую оно получило в испанских «аутос сакрамен- талес» времен барокко, в частности у Кальдерона. «Осадное положение» — не столько собственно пьеса, сколько некое зрелище в старинном вкусе с присущей ему нерасчлененностью стилевых пластов, когда пророчества хора перемежаются балаганным фарсом, бытовые зарисовки — выходом гротескно-безыменных аллегорий, шутовская пантомима — философской беседой, выкрики рыночной толпы — лирическими излияниями и размолвками влюбленных. Дело, впрочем, не в одних приемах такого действа, но и в самом его духе. Средневековая мистерия в ее позднейших барочных преломлениях, окончательно пере-бравшись с церковной паперти на уличные подмостки (недаром Камю помышлял поставить спектакль на открытой площадке), прониклась таким взвинченным, надсадным ощущением катастрофического коварства земного удела и беззащитности хрупкой человеческой пылинки перед своеволием мистических стихий, какого трагедия ни до, ни после, пожалуй, не знала.
«Конец света!» — с такого возгласа из толпы, взбудораженной и напуганной тем, что в небе вдруг проплывает комета, вестник близящейся беды, начинается пролог у Камю. Занавес поднимается под музыку, в которой угадывается тревожный вой военных сирен, кромешную тьму прорезают лучи прожекторов — свет от кометы. По заднику и полу сцены блуждают и мечутся, как в театре теней, искаженные силуэты горожан, застигнутых врасплох мрачным знамением. Зритель сразу же погружается в атмосферу светопреставления, но такого, в котором приметы древние, знакомые по христианским пророчествам, перемешаны с приметами нынешними, напоминающими о недавних воздушных тревогах. Эта перекличка, совмещение старины и современности затем подчеркивается постоянно: Кадикс «Осадного положения» — торговый город средневековья с ярмаркой, гадателями, нищими, кустарями, глашатаями, алкальдами, простолюдинами и вельможами, но на наших глазах ^ он преображается в концлагерь наиновейшего толка.
Да и во всем остальном просвечивает костяк былого «бродячего» предания, подправленного на злободневный лад: на мирный Кадикс нападает чудище поганое и пожирает его детей, правда, оно не о семи головах, а сродни бюрократам-полицейским XX века; в схватку с ним, как некогда Сид, вступает молодой храбрец Диего, который спасает своих сограждан, пожертвовав, однако, собственной жизнью. Внедренная в структуру «действа» постоянная отсылка к легендарному уравнивает истребительную канцелярщину Чумы с жутью самых опустошительных напастей, на протяжении веков чудившихся народной фантазии, и тем выявляет, делает очевидной всю чудовищность того, что фашизм выдавал за разумное упорядочение и ввел в каждодневный обиход. Гротеск, предпосылкой которого служит подобное восхождение от пережитого к грандиозно-страшному, а не низведение до смехотворно- жалкого, рождает горечь, гнев, ярость. Сатира Камю имеет трагический склад, это не столько осмеяние, сколько негодующе-скорбное лобовое обличение.
Разница тут не просто в окраске. Последняя зависит от того, как сам разоблачитель воспринимает разоблачаемое, в силах ли он возвыситься над ним или же подавлен им, повергнут в смятение. В одном случае он вскрывает немощь того, что тщится предстать всемогущим, и смехом утверждает свое превосходство, свою уверенность в победе; в другом случае, выставляя напоказ язвы и уродства врага, проклиная и содрогаясь от омерзения, он бывает, скорее, угнетен его могуществом, его наглой безнаказанностью. Уже в «Чуме» стоическому сопротивленчеству сопутствовало признание неодолимости бедствия. В «Осадном положении» Диего как будто находит возможность избавить сограждан от напасти: однажды, превозмогши свои колебания, он отбрасывает сковывающий страх, и это делает его неуязвимым для смерти. Чума убирается прочь не по собственной воле, это вынужденный уход. Камю, казалось бы, делает важный шаг к преодолению Сизифовой безнадежности. И вместе с тем шаг этот таит в себе какую- то двусмысленность, побуждая задуматься, не есть ли он топтание на месте или даже отступление назад.
Прежде, когда чума была бесплотной и безликой нечистью, распыленной в воздухе, врач Риё, невзирая на опасности, сразу же приступил к исполнению своего долга и с мужественной решимостью принялся налаживать защиту от болезни. Теперь, воочию имея перед собой заклятого недруга, Диего долго истерически мечется, поддается разрушающей душу панике, затевает побег, но йеудачный, едва йе йорЫваёт с беззаветно преданной ему невестой Викторией, прежде чем, наконец, в припадке отчаяния взбунтоваться и дать пощечину смерти-секре- таріпе, которая тогда-то и сообщает ему тайну, что она не властна над теми, кто поборол в себе боязнь и трепет. Однако и после, ободренный знанием этого секрета, он бросает вызов хозяевам Кадикса лишь тем, что горделиво провозглашает свое непокорство в пылких и дерзких речах, никак не подкрепляя их делом. А затем приносит себя в жертву, соглашаясь принять смерть в обмен на то, чтобы Чума даровал жизнь своим заложникам, Виктории и всем остальным горожанам, и удалился восвояси. Леденящий ум испуг, затравленность, судорожный мятеж, дерзость сугубо словесных поношений, мученический венец искупителя — Диего проходит через все, кроме борьбы, и потому рисуется скорее страстотерпцем, чем народным заступником. На нем лежит неизгладимый отпечаток мелодраматической ходульности, этого заменителя героики, лишь изредка проскальзывавшего на отдельных страницах «Чумы», где суровость скромного подвига явно преобладала над взвинченностью подвижничества.
Причина такой довольно существенной переоґЛасовки кроется, в частности, и в самом — пусть не до конца осуществленном — «вочеловечивании» врага, который в «Чуме» оставался безликим. Продолжить дело оранских врачевателей теперь означало бы посягнуть на человекоподобного Чуму и его приспешников. Но тогда заветы «святого» Тару так или иначе пришлось бы преступить. Камю это не устраивало, и он заставил своего Диего в разговоре с Чумой еще раз подтвердить непререкаемость заповеди «не убий!»: «Чума. Мировой порядок не изменится от твоих пожеланий. Если хочешь его изменить, оставь свои мечты и принимай в расчет то, что есть. Диего. Нет. Мне знаком твой рецепт. Убивать, чтобы уничтожить убийство, прибегать к насилию, чтобы избавиться от несправедливости. И это уже длится века. Столетиями хозяева твоей породы заставляют еще сильнее гноиться язвы вселенной под предлогом их лечения и продолжают, однако, хвастаться этим,поскольку никто не рассмеется им в лицо. Чума. Никто не смеется, поскольку я осуществляю задуманное. Я действен. Диего. Действен, конечно! И деловит. Как топор!» (1,290). В 1948 году зритель «Осадного положения» легко распознавал в одном из разговаривающих, Чуме, вчераш- них устроителей «нового порядка» на французской земле. Только выбить у них из рук топор, пресечь их деловитое строительство казармы' удалось иным путем, чем это полу-чалось по Камю. И потому узнать в другом собеседнике, в Диего, тех, кто изведал и тюрьмы и казни, но еще и сражался, уничтожал захватчиков, было затруднительно. Ограничься подпольщики и партизаны принесением себя на алтарь, они не многого бы достигли. Происходившее у Камю на подмостках не выдерживало проверки тем, что недавно происходило в истории и было памятно всем.
Вряд ли Камю и сам мог не замечать угрозы этого разрыва, заранее обрекавшего его «мистерию» на театраль-ный провал. Работая над «Осадным v положением», он, однако, упрямо не хотел усомниться в жертвенных добле-стях своего Диего. Он гнал от себя подозрения в том, что гуманизмом добрых упований ущерба чумным правителям не нанесешь, не говоря уже о том, чтобы их низвергнуть. Отсюда — попытки во что бы то ни стало возместить оче-видные слабости кадикского спасителя мелодраматической перенапряженностью его высказываний и поступков, по сути не обеспеченная золотым запасом игра на повышение мнимогероических заслуг. В «Чуме» предшественник Диего по крайней мере трезво относил себя к тем, кто истории не делает, а только претерпевает ее; в «Осадном положении» на такого претерпевающего возлагалось бре-мя историю все-таки делать. Груз для него столь непо-сильный, что, и натужившись до судорог, он едва удерживался на ногах, а уж тащить свою ношу вперед и подав-но не годился.
У Камю, однако, не находилось иного пути, кроме нара-щивания подобных перегрузок, коль скоро сам он, с одной стороны, посл^ всего пережитого не питал надежд спря-таться от истории в отшельнических кельях, а с другой,— упорно стоял на том, что вне моралистического ригоризма от ее коварства нет спасения. В «Праведных», поставлен-ных через год после «Осадного положения», очередному великомученику снова приходится влачить все тот же крест, разве что еще тяжелее и в гору — еще круче. На сей раз он подвергался труднейшему испытанию революцией, а не защитой от врага извне, когда нравстведный выбор бывает хоть как-то облегчен: ведь первым поднявший меч вторгается в чужие земли, посягает на чужие жизни и по-тому снимает отчасти с тех, кто вынужден обороняться, ответственность за применение крайних средств.
Потребность в таком опробовании духовно-идеологиче-ских заветов времен Сопротивления, оборонительных по своему складу, на оселке революции подсказывалась Камю, как и другим левым интеллигентам его круга, самим ходом дел в тогдашней Франции, да и за ее рубежами. Уже завывали вьюги «холодной войны». Они заметали дороги к будущему, от ледяного ветра жухли и осыпались надежды, взлелеянные в глухие годы подполья, вымерзали живые токи, которые забурлили было весной Освобождения. Недавняя катастрофа как будто опять никого ничему толком не научила, и страна покорно вползала снова в давно проторенные колеи, одпажды, в 1940 году, уже приведшие ее к краху.
В «Осадном положении» есть язвительно-саркасти-ческий отклик на это постылое возвращение на круги своя. После ухода Чумы в Кадикс торжественно вступает прежний губернатор со свитой, раньше из трусости бросивший своих подданных на произвол судьбы, и один из горожан разражается издевками: «Вот они! Бывшие, позавчераш-ние, всегдашние, мятые-тертые, внушающие доверие, удоб-но рассевшиеся, привычные к тупикам, вылизанные — традиция, черт возьми, устоявшаяся, процветающая, свежевыбритая. Всеобщее облегчение: можно все на-чинать сначала. Само собой — с нуля. Вот они, портняжки захудалости, все будут одеты по их мерке. Но не волнуй-тесь, их подход к делу — наилучший. Они не станут заты-кать рот кричащим от горя, они заткнут собственные уши. Мы были немыми, сделаемся глухими. (Звучат трубы.) Внимание, возвращаются писаки историй. Сейчас займутся героями. Их выставят на холод. Под могильные плиты. Взгляните-ка, что бы вы думали вон там происходит: они увешивают себя орденами. Пиры ненависти еще не закон-чились, изнемогшая земля еще утыкана виселицами, кровь тех, кого вы зовете праведниками, еще не высохла на стенах, они же украшаются наградами. Возрадуйтесь, сейчас будут торжественные речи... Правительства уходят и приходят, полиция остается. Есть все-таки на свете спра-ведливость!» (I, 299). Горечь, внушившая Камю этот от-рывок, была разлита тогда в воздухе.
Обычно в подобных случаях прочно воцаряется душев-ная сумятица и повальная обывательщина. Во Франции тогда хватало и того и другого. И все же, пока сохранялся мощный запас гражданственности, вынесенный из героиче-ских дней Сопротивления, пока одержанная победа под-крепляла убежденность в том, что необходимая перестрой-ка всей жизни сверху донизу возможна, до тех пор возрождение худших привычек былого уклада встречалось в шты-ки, а зачастую и усугубляло жажду перемен. После первой мировой войны среди парижской левой интеллигенции тон задавали анархисты от культуры из «потерянного поколе-ния», после второй мировой войны — мыслители «завербо-ванные», выдвигавшие перед культурой цели социально- преобразовательные, причем отнюдь не сводившиеся к про-светительству. И хотя ни у кого не было сомнений в том, что до решающих схваток и коренной ломки существующего миропорядка во Франции весьма и весьма далеко, тем не менее левый интеллигент болел революцией, бре-дил ею, растравлял себя разговорами о ней, без конца об-суждал, как ему себя вести, если она случится.
Страсти разгорались тем сильнее, что пропагандистские магниты «холодной войны» приковали внимание мно-гих на Западе к тем явлениям, которые позже, в 1956 году, были решительно осуждены как противоречащие социали-стической законности. В принципе историко-революцион- ное знание располагает аналитическими инструментами, чтобы установить подлинные причины (а значит — способ-ствовать преодолению) происходящего там и тогда, где и когда мертвое прошлое норовит цепко ухватить живых, довлея иной раз над умами и поступками даже его ниспро-вергателей. Но в те годы ничто еще даже не предвещало такого осмысления, и зарубежный интеллигент воспол-нял — и заменял — его как мог, опираясь на привычный ему моралистический гуманизм.
Понятно, что споры о революции внутри французской «некоммунистической левой», где властителями дум были в ту пору Сартр, Мерло-Понти, Камю, Мунье и другие так или иначе близкие им идеологи, сразу же приобрели осо-бый поворот и сосредоточились на существе революцион-ной нравственности. В философских трудах и публицисти-ческих статьях, на театральных подмостках и на страни-цах вымышленных повествований неизменно возникала схватка двух друзей-соперников, посвятивших себя борьбе, равно отвергавших старое, но резко расходившихся в том,
как именно его свергать, как и что воздвигать ему взамен. Один из спорящих был прежде всего моралистом, другой — прежде всего политиком. Моралист ставил политику каж-дое лыко в строку, ругал его делягой, приспособленцем, ловкачом, взывал к совести, кичился тем, что у него-то самого она без пятнышка. Политик, в свою очередь, бро-сал моралисту упрек в том, что тот белоручка, чистоплюй, занятый спасением собственной души вместо спасения всех страждущих, что избежать грязи не мудрено, если пребы-ваешь в высях словесных проповедей и заклинаний, а уж коли берешься за дело, то лишь такое, где рук не замара-ешь. Моралист доказывал, что он позарез нужен общест-ву, в том числе и пореволюционному, дабы ежечасно, даже когда людям его толка не хотят внять, даже когда им при-ходится туго, упрямо напоминать о достоинстве, милосердии, чести, иначе оно ослепнет и подпадет под власть столь же слепых поводырей-рвачей. Политик в ответ убеждал, что с безнадежно гнилыми устоями, когда их надо не чинить, а расшатывать и ломать, рискуя затронуть и на-крепко приросшие к ним судьбы, нечего слишком церемониться, здесь необходимо не предаваться прекраснодуш-ным мечтам, а быть суровым, трезвым, решительным. Мо-ралист предрекал конечный крах самому благому замыслу, коль скоро ради его осуществления, пусть на время, по-ступаются честью и благородством; политик предсказывал, что, когда замыслам навязывают такую чрезмерную разборчивость, а враг тем временем плюет на все и прибегает к любой подлости, они вообще никогда не осуществляют-ся. Оба спорящих рано или поздно сходились на том, что совместить преимущества обеих позиций, одновременно избавившись от уязвимости каждой из них, — задача на-сущная, но, увы, гораздо чаще решаемая в книжках, чем в жизни. И потому всякий раз в конце концов, при всех оговорках, предпочтение оказывалось одной из сторон.
б*
163«Грязные руки» — вызывающе озаглавил Сартр, за год до «Праведных» Камю, свою пьесу, где умный, закаленный в подполье революционер начистоту выкладывает мятежному юнцу-интеллигенту свою неприязнь к чрезмерно пекущимся о спасении души белоручкам, которые брезгают неприятной и черной, но полезной работой: «Как ты дорожишь своей чистотой, малыш. Как ты боишься запачкать руки. Ну и оставайся чистым! Чему это только послужит и зачем ты пришел к нам? Чистота — это идея факиров и монахов. Вы же, интеллигенты, буржуазные анархисты, вы
превращаете ее в предлог, чтобы ничего не делать. Ничего не делать, оставаться недвижимым, скрестить руки на груди, натянуть перчатки. У меня же руки в грязи. Я их по локоть погрузил в дерьмо и кровь. Ну и что же?» И дальше, в ходе их беседы, со всей отчетливостью и даже крайним заострением обозначается иной взгляд на нравственность, неизбежный, по мнению Сартра, для всякого серьезного работника на ниве истории: «Хёдерер. Когда надо, я буду лгать... Не я придумал ложь, она родилась вместе с обществом, расколотым на классы, и каждый из нас унаследовал ее при рождении. Мы упраздним ложь не тогда, когда откажемся лгать, а когда пустим в ход все способы, чтобы уничтожить классы. Гуго. Не все способы хороши. Хёдерер. Все способы хороши, если они действенны» К
Сам Сартр, изживая в себе искус «чистых рук» с оже-сточением, толкавшим и толкающим его до сих пор к крайностям мелкобуржуазного левачества, в последующем творчестве не раз склонялся к тому, чтобы принять, пусть не без сомнений, логику неразборчивости «для пользы дела». В 1951 году, в пьесе «Дьявол и господь бог», где скрытая отповедь «Праведным» Камю без труда уловима, он привел средневекового рыцаря Гёца, который мучит- ся всеми терзаниями интеллигента-попутчика XX века, в лагерь восставших крестьян, чтобы в кровавой купели не-обходимого для победы насилия тот омыл грехи своей «не-укорененности» и причастился братству. До этого бунтарь Гёц сперва сражался с молчащими небесами, подобно Калигуле у Камю, сатанински кощунствовал, силился прослыть извергом, воплощенным Злом; потом, соперничая все с тем же богом, впадал, подобно Тару, в святость, жаждал обернуться блаженным, апостолом столь же чистого Добра. Но на обоих отрезках своей биографии неизменно лицедействовал, обманывал себя самого и других, пока жизнь не разоблачила его и не заставила обратить взор к земле с ее заурядными «черно-белыми» обитателями, не ангелами и не чертями.
На земле же свирепствовала крестьянская война, и полководец Гёц, так сказать, «военспец», по приглашению вожака бедноты Настй решается возглавить войско повстанцев. А это вынуждает его переоценить былые свои воззрения в свете плебейской мудрости Настй, человека совсем иной закваски. Гёц — перекати-поле, отщепенец без проч- ных корней, сын дворянки и мужика; Настй — плоть от плоти и кровь от крови своих братьев по нужде, по оружию. Гёц озабочен личным душеспасением и тешит себя броскими жестами. Настй весь в деле, с которым навеки сросся, он полагает, что «надо работать, спасение — приложится». Гёц воюет с небесным творцом, Настй с головой погружен в историю. Гёц все мыслит в застывших вечных понятиях, мышлению Настй моралистический догматизм изначально чужд, нравственность он черпает не в заповедях, а в насущных нуждах. Сама жизнь научила его, что, скажем, «не убий!» в разгар гражданской войны сплошь и рядом граничит с преступлением против своих, а наивная честность — негодное оружие против вероломного врага. Непорочность в его глазах — мираж чистюль, желающих перехитрить свой век, он же знает, что от эпохи с ее кровью, грязью, гноем никуда не деться, что с сегодня на завтра белоснежными праведниками не делаются и надо, не боясь испачкаться, постараться сделать жизнь чуть-чуть почище.
Умом Сартр на стороне Настй, и его Гёц под занавес высказывает ту конечную правду, которую Настй уже давно нес сквозь пьесу и которая становится нравственно- философской скрепой сотрудничества между мятежными крестьянами и примкнувшим к ним рыцарем: «Люди нынче рождаются преступниками. Я должен взять на себя часть их преступлений, если хочу завоевать хоть часть их любви и добродетели. Я возжелал чистой любви. Глупец! Любить — значит вместе с другими ненавидеть общего врага. Я разделяю вашу ненависть. Я возжелал Добра. Глупец! На земле теперь Добро и Зло неразделимы. Согласен быть злым, чтобы стать добрым» . Такова суть морали относительной — и потому, по Сартру, действенной. Она призвана заменить мораль абсолютную, сводящуюся к прекраснодушным упованиям, которые на поверку означают равнодушие и даже невольное пособничество тем, кому выгодно сохранять все как есть.
Правда, для Сартра не секрет и изнанка морали, все на свете ценности выводящей из пользы и делающей совершенно подвижными, если не вовсе несуществующими, границы между добром и злом. У Настй в «Дьяволе и господе боге» есть, как и у Гёца, своя история — история трагическая. Однажды допустив, что ему, провозвестнику гряду- щего райского сада на земле, все простится, что он волен, не сообразуясь ни с чем, кроме сугубо прагматической «пользы дела», быть неразборчивым в методах, лишь бы они обеспечивали успех, Настй по-своему идет к краху. Сперва демагогия, провокация — надо выиграть пару дней, потом умолчание — правда слишком угрожающа, затем ложь во спасение — все стремительнее это соскальзывание по наклонной плоскости. Ширится пропасть между Настй и его товарищами, и вот он уже вождь, вознесенный над ними и скрывающий от них свои замыслы, он обращается с ними как со стадом баранов, слепым капризам которых иногда приходится потакать, чтобы удержаться во главе, и еще чаще — туманить им мозги, чтобы они послушнее шли на убой. Ревнитель народовластия мало-помалу превращается в плебейского Макиавелли. «Я буду палачом и мяс-ником,— опять же возглашает Гёц то, что внушил ему Настй.—Не бойся! Я не отступлю. Заставлю их (подчиненных.— С. В.) трепетать от страха передо мной, раз нет иного способа их любить. Буду повелевать, раз нет иного способа их любить»
Словом: «или — или», стягивает Сартр к концу все нити своего раздумья. Чистоплюйство — или грязные руки, бесполезные жесты — или дело, нравственный максимализм — или нравственная неразборчивость. Одна позиция в лучшем случае обрекает на бесполезное сотрясение воздуха, другая чревата нигилизмом в духе «все дозволено». И поскольку, по Сартру, третьего историей XX века пока не дано., а до того он сполна изведал, как нелепо сражение с ветряными мельницами и погоня за праведнически- ми миражами, писатель предпочитает, зажмурившись и с какой-то яростью бередя раны совести, толкнуть своего Гёца в противоположную крайность. Мол, была не была: лес рубят — щепки летят, а под благие намерения все спишется.
«Ты пожертвуешь двадцатью тысячами жизней, чтобы спасти сто тысяч» ,— подает Настй совет в духе такой «лесозаготовительской» премудрости, когда Гёц соглашается командовать повстанческими отрядами, где дисциплину предстоит налаживать с помощью обмана и казней «для острастки». Иные «бухгалтеры» XX века в схожих случаях ведут счет покрупнее — на миллионы, а то и на сотни мил- лйонов. Да только человеческие Души — не ііалочки и крестики в расходно-приходной книге истории. «Есть бог, я и прочие тени» — полагал Гёц-максималист; есть дело, начальник и прочие пешки — прозрел вслед за Настй Гёц- релятивист. Полюса, выходит, гораздо ближе друг к другу, чем можно было подумать поначалу.
И не случайно: обе крайности — плод сугубо бездушного счетоводства от истории, обе чужды подлинно рево-люционной нравственности, для которой рождение свободной и полноценной личности не откладывается на потом, а начинается прямо с прихода человека в революцию, и последняя уже по одной этой причине должна остерегаться нечистоплотности под угрозой взрастить не творцов, а деляг, способных угробить и самое дело, которому служат. Размышления Сартра касаются вещей чрезвычайно острых, болезненных, поскольку оправдание низости исторической пользой, в прошлом веке сбившее немало пылких голов, в том числе приверженцев Нечаева и их преемни-ков в России, в XX столетии имеет иной раз хождение в масштабах огромных государств. Пена нечаевщины, разно-мастного революционаристского бесовства, опознанного Достоевским, обильно взбивается некоторыми струями об-щественного потока нашего века, а «казарменный коммунизм», против которого не напрасно предупреждал Маркс, из области опасных грез, случается, переходит в явь, как об этом свидетельствует, в частности, теперешний Китай, где кое-кто из строителей «солнечного града» по- бухгалтерски хладнокровно прикидывает, сколькими миллионами жизней и какими пространствами выжженной до тла земли они бы не прочь пожертвовать ради грядущего «блаженства» тех, кому суждено уцелеть, если таковые вообще будут. Все это Сартр уловил уже в пору «Дьявола и господа бога». Однако при всем своем аналитическом даре он затрудняется помочь своим детищам, когда они терзаются проклятым «или — или». Он дает понять, что приобщил своего Гёца к революционной нравственности. Но ведь Насти приобщил его всего-навсего к иезуитской без-нравственности.
Камю эта подмена, достаточно частая тогда не у одного Сартра, издавна настораживала, и как раз против подобной сомнительной «бухгалтерии» обращены его «Праведные», сколь бы, в свою очередь, сомнительной ни оказалась утверждаемая здесь со страстным вызовом моралистическая «святость».
Кружок русских эсеров-террористов в феврале 1905 года \ Они замышляют всколыхнуть косную, замордованную, погруженную в спячку многовекового рабства страну, и такой очередной встряской должно стать убийство великого князя, порученное одному из заговорщиков, Каляеву, пылкому и чистому юноше, которому друзья дали прозвище Поэт. В первый раз покушение сорвалось: он не решился бросить бомбу в карету, где рядом с намеченной жертвой сидели княгиня и двое детей, их племянник и племянница. Через две недели князь ехал в театр один, покушение удалось, но Каляев задержан, заключен в крепость и ждет казни. Он отказывается от помилования, обещанного ему в награду за выдачу сообщников, он отвергает жизнь и тогда, когда великая княгиня, явившись к нему в каземат, заклинает его раскаяться и предлагает прощение во имя христианского милосердия. Каляев жаждет искупить собственной смертью смерть погибшего от его руКи человека и принимает как избавление от мук страдающей совести приговор, вынесенный царским судом. Казнь, похожая на принесение себя в жертву,— развязка трагедии насилия,
1 Судя по очерку «Деликатные убийцы» (1948) и книге «Бун-тующий человек» (раздел «Индивидуальный террор»), Камю основательно знакомился с историей русского терроризма второй половины XIX — начала XX века. В «Праведных» воспроизведено покушение на великого князя Сергея (февраль 1905 года), организованное группой Бориса Савинкова (в пьесе — Анненков); Каляеву, совершившему убийство, сохранено подлинное имя. Впрочем, остальным персонажам, хотя им также могут быть найдены прототипы среди соратников Савинкова, вместе с тем приданы собирательные черты (Степану — кое-что от Нечаева, Доре —от Перовской, Засулич, Ковалевской). Да и в самой атмосфере пьесы грозовой 1905 год никак не ощутим. Камю указывал, что в «Праведных» по следует усматривать «историческую пьесу», а скорее, произведение в духе французских трагиков XVII века, которых занимал «человеческий удел вообще, во всей его простоте и величии» (I, 1826—1827). При окончательной подготовке текста Камю тщательно вымарывал из него детали быта и приметы времени, перенесенные из документов, оголяя «всечеловеческую» суть своего урока, относящегося к революционной нравственности как таковой, независимо от ее отдельных исторических проявлений: «Я хотел показать, что действие само по себе имеет пределы. Дбб- ро и справедливо лишь то, что признает свои пределы и, когда необходимо их переступить, согласно расплачиваться смертью» (I, 1827). Впрочем, как будет ясно ниже, добиться такого очищения ему удалось лишь в частностях, но отнюдь не в основном — хотя бы потому, что за «модель» революционной деятельности вообще он принял заговорщический терроризм, уже тогда отвергнутый зрелым освободительным движением в России.
воспринятого самим совершившим его как «необходимое и одновременно не поддающееся оправданию» (I, 1824).
В промежутке между первым и вторым покушением среди заговорщиков разгорается спор. Объясняя свое за-мешательство, Каляев ссылается на то, что его остановили дети, непричастные к преступлениям самодержавия. Мало иметь благородные цели, надо идти благородными путями — ничто не может оправдать убийство детей, которое к тому же оттолкнет всех тех, кого как раз намеревались привлечь на свою сторону. Каляеву, поддержанному любящей его Дорой, изготовительницей бомб, да и остальными товарищами, возражает Степан, железный «арифметик» терроризма, ожесточившийся в тюрьмах и на каторге. «Я недостаточно мягкосердечен для подобных благоглупостей. Когда мы решимся забыть о детях, в тот самый день мы сделаемся хозяевами мира, и революция восторжествует» (I, 336). Что значат двое княжеских отпрысков по сравнению с «миллионами русских детей, которые обречены умирать от голода еще годы и годы» (I, 337), пока революция не даст им иной, счастливой участи? И потому в глазах Степана слабонервные белоручки вроде Каляева — наивные пособники худших убийц.
Доводы и обвинения Степана никого не убеждают, но они проясняют до конца тайный смысл всех сомнений: вопрос упирается уже не в детей, а в право посягнуть на чью бы то ни было жизнь, пусть во имя самых высоких побуждений и блага для всех. Для Степана отказ от тер-рористического насилия равнозначен отказу от революции и сползанию к жалкой филантропии, которая никому и ничему всерьез не помогает. «Разве вы живете лишь в сиюминутном настоящем? Тогда выбирайте себе благотворительность, врачуйте болезни сегодняшнего дня и не помышляйте о революции, которая излечивает все болезни, нынешние и грядущие^ (I, 337). Каляев отвергает эту логику: «Что до меня, то я люблю тех, кто живет сегодня на той же земле, что и я,— их я приветствую. Ради них я борюсь, ради них согласен умереть. А ради далекого счастливого града, в котором я еще отнюдь не уверен, я не стану бить по лицу брата моего. Я не стану усугублять живую несправедливость ради несправедливости мертвой» (I, 339). Но в конечном-то счете великий князь — тоже ведь брат во человечестве, и кто знает, так ли уж он лично виновен в злодеяниях царизма? (Позже, в разговоре осужденного с великой княгиней выясняется, что убитый — примерный семьянин и добряк, а пощаженные дети — сущие маленькие негодяи.) Готов ли Каляев в таком случае бросить все-таки бомбу, если князь будет в очередной раз один в каляске? И если да, то как это совместить с «любовью к живущим сегодня»? Короче, можно ли примирить задатки благотворителя с установками террориста?
Снова перед нами роковое «или — или» сартровских «Грязных рук» и «Дьявола и господа бога». Но если для Сартра «грязные руки» — заслуживающие если не восхи-щения, то уважения мозолистые трудовые руки работников истории, ее «ассенизаторов и водовозов», то Камю они ужасают. Их разрушительная мощь кажется ему бесплодной, а то, что они могут построить,— опасным. Степан в «Праведных» — мститель, которого однажды подвергли истязаниям и унижению и который после перенесенного живет одной ненавистью. Честь, милосердие, добро, чистота, нежность — все это вызывает в его испепеленной душе глухое раздражение. Уверовав в дело, которому он себя посвятил без остатка, он вышелушил его сухую логику и возвел ее в культ. И нет границ, которых бы он не перешагнул в своем неистовом служении. «Ничто не запрещено из того, что может послужить нашему делу» (I, 319). Дисциплина для этого подвижника террора — слепое повиновение, благородство излишне, а то и подозрительно, личные привязанности — сплошная помеха, правда допустима' постольку, поскольку выгодна, но вполне подходяща и ложь, если от нее больше пользы. Сам себя Степан обратил в робота, настроенного на одну-едипствепную волну, и был бы не прочь сделать такими же своих товарищей.
Но при подобной фанатической безудержности постепенно утрачивается и само изначальное назначение предпринимаемого дела, последнее довлеет себе: уже не важно, зачем оно. Возникает порочный круг: дело ради дела, и тогда безразлично, что им достигается и какой ценой оплачен успех. Однако успех в подобных случаях коварно оборачивается провалом. На слова Каляева «Я пришел в революцию, потому что люблю жизнь», Степан замечает: «Я люблю не жизнь, а справедливость, которая превыше жизни... Я пришел, чтобы убить человека, а,не возлюбить его» (I, 320). «Справедливость», пренебрегающая жизнью, подминающая ее,— это уже нечто прямо противоположное справедливости. Каким окажется тот блаженный град, что выстроят ревнители «справедливости», изнасиловавшей жизнь? Уж не той ли казармой, над которой трудился Ве- лпкий инквизитор у Достоевского? Когда Дора выражаем опасение, что истреблением детей можно внушить всему человечеству неприязнь к революции, Степан взрывается: «Что нам за дело до этого, раз мы любим революцию достаточно сильно, чтобы навязать ее всему человечеству и спасти его от самого себя и собственного рабства» (I, 336). «Революция» вопреки человечеству, против народов, несет им все то же рабство, разве что похваляющееся напоказ, будто оно-то и есть подлинная свобода. В безумных грезах Степана Каляеву чудятся пророчества отнюдь не царства счастья и братства, а грядущей тирании (I, 338).
Сам Каляев поначалу предстает воплощением всего того, что отринул от себя угрюмый подвижник Степан. Непосредственный, раскованный, чуточку сумасброд, склонный к выдумке, к игре и умеющий найти для нее предлог среди опасностей, по-братски нежный с друзьями, не по-терявший вкуса к радости и душевно щедрый во всем, Каляев выглядит слишком хрупким для подполья, тем более для порученного ему жестокого задания.
Но дело даже не столько в личном несходстве этих двух террористов, сколько в вытекающей отсюда разнице позиций, нравственных установок, философски-исторических устремлений. Трагедия психологическая в «Праведных» вообще перерастает в трагедию мировоззренческую, в поединок идей, за которые отдают жизнь, утверждая их непреложность. Сами события — два покушения, казнь — происходят за пределами сценической площадки, здесь же часами ожидают очередные известия либо обсуждают их, мучительно ища своей собственной правды и вместе с тем праведничества, которое необходимо возвестить и завещать потомкам. Поэтому диалог, оттеснив действие, сам приобретает предельную драматическую напряженность, когда слова бросают не впустую, не на ветер, а подкрепляют смертельно опасными поступками, возлагая на себя ответственность не только лично за свою судьбу, но и за судьбы настоящих и будущих поколений. Каляеву, которого Степан поставил перед жестким выбором: террор без оглядки на невинных или благотворительность без надежды на коренные перемены,— предстоит нащупать какое-то третье решение. Для его совести невозможно убить себе подобного, а без этого невозможно, согласно выкладкам заговорщиков, поднять Россию на свержение самодержавия.
И Каляев как будто ухитряется совместить две взаимоисключающие задачи, позволяя Камю отвести от себя уп- реки в Том, что ой йройовёдует «бездействие» (І, 1824). Да, он убьет, раз уж без этого нельзя. И заплатит за это собственной жизнью, в добровольном жертвоприношении себя очистится от скверны, смоет страшный грех, на виселице обретет утраченную было невинность. В отличие от товарищей-атеистов он недаром христианин, хотя и не посещающий церковь: забота о спасении души для него превыше всего, дороже самого себя. Но есть и еще одна причина именно такого решения. Распознав ч. революцио- наристской «арифметике» Степана угрожающие зародыши тюремно-казарменного уклада, который может увенчать все их подвиги тем, что истолкованная делягами и фанатиками государственная польза освятит бесчестие, черствость, кровопролития, Каляев испытывает жгучую потребность оставить будущим людям заповедь, полагающую строгие пределы всякому насилию: убивший да убьет себя. Библейское «не убий!» не то чтобы опровергается, но дополняется на случай крайней нужды известным "исключением, лишь подтверждающим незыблемость правила.
Камю возлагает все свои упования на то, что выстраданная его Каляевым мудрость воистину праведна и способна послужить надежным противоядием от нечаевщины. Однако ее безупречность даже с точки зрения самого моралистического гуманизма далеко не очевидна. На каком основании, скажем, заключается, будто самоубийство сполпа окупает вину за совершенное убийство? Оно, возможно, избавляет убийцу от мук уязвленной совести, но это вовсе не одно и то же, что нравственное оправдание. Еще заметнее изъяны подобного праведничества в свете его действительной исторической сути, от выявления которой Камю устранился, но глухие отголоски которой не могли, хотя бы частично, не перейти в пьесу из документов.
Умонастроения, душевный склад Степана, с одной стороны, и Каляева и Доры — с другой, на первых порах столь разительно отличающиеся, к концу пьесы все явственнее сближаются, хотел того Камю или нет. Невольно вкрадывается предположение, что Степан просто-напросто уже раньше прошел тот опустошивший его отрезок пути, который остальные проделывают на наших глазах. Страстно приверженные к жизни, все они мало-помалу отлучают себя от нее, замыкаются в себе и своей всепоглощающей смертоносной работе, лишь изредка с тоской вспоминая о счастливых минутах прошлого как о чем-то принадлежащем совсем иной поре, «до грехопадения». Радеющие о благе народном, они окоченели в затворнической пустыне подполья, где очутились вдали от своих соотечественников, одинокие, непонятые, вызывающие ужас. «Мы любим народ огромной беззаветной любовью, любовью несчастной,— размышляет Дора.— Мы живем в отдалении от него, запертые в наших комнатушках, потерянные наедине со своими мыслями. А народ, разве он любит нас? Знает хотя бы о нашей любви? Народ безмолвствует. Какая кругом тишина, тишина...» (1,351). И даже нежность, которой они так жаждут, им заказана. Щемящей грустью веет от объяснения Доры и Каляева, потому что им не дано обрести простое обычное счастье возлюбленных: заговорщичество ледяным холодом пронизало их насквозь, сковало сердца, молодых сделало стариками. Сперва аскеты во имя дела, а вскоре усталые, уже одряхлевшие душой, несмотря на юный возраст, они стремительно приближаются к могиле, и вот она уже манит как желанное отдохновение после изнуряющего шага, который выжал их до предела. «Мы не от ми-ра сего, мы — праведники»,— в устах Доры это звучит как признание своего злого рока и сопровождается смятенным: «Если единственное решение — смерть, то мы на дурном пути. Добрый путь ведет к жизни, к солнцу» (I, 353).
Заживо погребенные своим делом, очутившиеся в каком-то глухом заточейии, снедаемые страхом и сомнениями, «праведники» Камю дышат воздухом разреженным, пригодным для их разрушительного схимничества, но непригодным для жизни. Все внутреннее пространство пьесы голо, замкнуто в себе, напоминает келью отшельника или тюрьму еще до того, как действие и впрямь переносится в крепость, где Каляев ждет казни. В первой постановке, подготовленной при участии самого писателя, в игровом рисунке поведения актеров преобладали судорожно за-стывшие жесты и позы, изредка нарушавшиеся приступами лихорадочного возбуждения; хмурое нависшее молчание часто вторгалось в разговоры, обрывая их на полуслове и подчеркивая несказанную муку каждого из этих послушников странного «братства» отъединенных от остального человечества и разъединенных даже между собой. В их устах само слово «брат», будучи лишено житейского тепла, вытесненного гнетущей ледяной тяжестью взятого ими на себя террористического долга, звучит как заклинание несбыточной близости, как попытка заговорить, скрыть от самих себя грызущую их втайне мысль, что, принадлежа всецело царству смерти, они не принадлежат себе и пото- му ничем помочь другим, близким уже не могут. Не столько революционеры, сколько секта самосожженцев-;велико- мучеников от заговорщичества, они по своему облику, конечно же, достаточно далеки от круга тех, кто по-настоя- іцему находился в гуще событий 1905 года в России.
Сам Камю отчетливо это понимал, когда в своих публицистических оценках покушения Каляева усматривал «религиозный, если не метафизический» смысл, одну из попыток вернуть первозданную чистоту «призванию, преданному официальной церковью», и «заложить основы другой церкви, в которой возник бы новый бог» (II, 572). Тридцатилетие русского терроризма для него — нечто вроде ранней поры христианства, когда оно само еще было «ересью» внутри старой веры и лишь несло в себе зародыши будущей собственной церкви. В книге, посвященной Камю и просмотренной им самим в рукописи, справедливо утверждается, что «праведники» — меньше всего «подлинные революционеры» и их поступки имеют «мистическую, а пе практическую ценность: разбить идолы, вернуть народу чувство, что тирания хрупка, что она — колосс на глиняных ногах и держится одной своей тяжестью. Похожие на пророков, праведники противопоставляют старому закону, выцветшему и утратившему свое человеческое содержание, слабую надежду, которую они питают собственной кровью. В мире, откуда пророчество изгнано, бомбы замещают благовестие. Каждый взрыв подобен тем звездам, что указывают дорогу волхвам. Праведники — кровавые апостолы»
В этой чрезмерно витиеватой расшифровке есть, однако, доля истины. Мистика строительства некоей церкви будущего не чужда террористическим кружкам конца XIX — начала XX века, даже если в них особо почитался дух естественнонаучного натурализма. Разночинные интеллигенты при всей их просвещенности зачастую вкладывали в свое представление о революции присущие искони крестьянски- православной России эсхатологические ожидания очистительной грозы, пришествия со дня на день Страшного суда и рая земного, равно как и надежды святых заточников, монастырских схимников спасти себя и всех своим жертвенным постригом. Отсюда — две человеческие разновидности, с которыми Камю, уже заранее подготовленный Достоевским, встретился в исторических источниках: «ариф- метик» нечаевского толка и самосожженец. Общим их корнем были перелицованные на революционаристский лад сектантские замашки устроителей блага народного без народа, а при случае и вопреки народу, чтобы впоследствии облагодетельствовать все тот же народ, охватить его чем-то наподобие церкви, только на сей раз «доброй», воистину «святой». Освободительное движение в России в иных его ответвлениях, народническом и эсеровском в частности, дорого заплатило за все эти примеси переиначенных по- светски раскольнических ересей, когда пришлось вытравлять взращенную ими келейность, аскетически-пренебрежительное попрание скромных нужд и простых запросов рядовой личности ради бездушно-сверхличных отвлеченно- стей, недемократичность даже в служении демократии, отдаленность от «меньшого брата», которого желают осчастливить сверху, а не помочь ему подняться до самосознания хозяина и творца своей судьбы. И когда в «Праведных», вопреки всем стараниям Камю развести Степана и Каляева, резко отделить их друг от друга как непримиримых противников, тем не менее исподволь вырисовывается их глубинное сходство, оно вовсе не случайно. Как бы далек сам писатель ни был от прямых намерений запечат-леть собственно прошлое, он уловил исторически вполне достоверную заговорщическую отчужденность русских ин-теллигентов-террористов от народной жизни, накладывавшую на них печать обмирщенного мессианского церковни- чества.
Парадокс заключался, однако, в том, что это просматриваемое сквозь пьесу прошлое иной страны, несмотря на всю разницу, в чем-то немаловажном перекликалось с духовной настроенностью зрителя Камю, французского левого интеллигента середины XX века. «Холодная война» поставила его вплотную перед ответственным выбором между двумя лагерями, отделенными не только государственными границами, но и границами идеологическими, проходившими внутри стран Запада. Неприязнь к своим, отечественным порядкам усугубляла в нем тягу к лагерю, провозгласившему своей правдой марксистский разум, для которого движение истории в будущее есть закономерное становление, опора в строительстве мира, во всем не похожего на то, с чем каждодневно сталкивался зарубежный интеллигент. Был вместе с тем в восприятии последним этой прав-ды один оттенок, обусловленный знакомыми нам уже привычками мелкобуржуазного «песчастного сознания».
Открытия революционного разума зачастую прочитывались им искаженно, фетишистски, как откровения веры: ход истории обожествлялся, возводился в слепой культ, ее необходимость уравнивалась с надмирным провидением и в служении ей предписывалось не останавлйваться ни перед чем, будь то неоправданные жертвы или собственная нечистоплотность. Стоит ли, согласно такой фетишистской и откровенно негуманистической вульгаризации марксизма, сокрушаться о потерях, если ими мостится дорога из царства кесаря в царство божие? 1 Личности надлежало беспрекословно служить безликому идолу, забыв о самой себе и, что еще важнее, себе подобных. В те годы во Франции для обозначения этой манеры мыслить, точнее, веровать, возникло удачное словечко «историцизм» — поклонение богу истории, «историзм» эсхатологически-мессианского, фаталистического толка. И Настй у Сартра (скорее, со знаком плюс), и Степан у Камю (с отчетливым знаком минус) — откровенные «историцисты», жрецы храма истории, не ведающие предела в своем фанатическом рвении, доводя его нередко до безнравственной псевдореволюци-онности.
Когда же, отшатываясь от заводящих его в подобный тупик построений, «несчастное сознание» пробует отыскать что-то иное, его фетишистские механизмы опять срабатывают так, что оно снова оказывается в ловушке. Точно согрешивший постник, проклинающий женскую плоть, хотя «дьявол»-то засел у него внутри, оно перекладывает на революционный разум вину за то, что само же сперва выхолостило его, а затем начинило пустую оболочку собст-венной потребностью в идолопоклонстве. И тогда ему, не приученному к самокритичности, остается просто-напросто кинуться в обратную крайность: отныне никаких жертв, ни единого волоска с чужой головы, ни единой затоптанной былинки в поле. На худой конец принимается лишь вывернутое в «Праведных» наизнанку древнее «око за око, зуб за зуб». И долой всякие там выкладки самоуверенного знания, будто бы ведающего, куда и зачем движется ход вещей, и отсюда извлекающего установки для добродетели. Долой и само это знание — в нем коварнейший соблазн. Долой и тогда, когда тем, кто его придер-
1 Маркс, как известно, отстаивал совершенно иное решение этого вопроса, заявляя с четкостью, не допускающей кривотолков: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, М., 1957, стр. 65).
живается, жестокость навязана врагом и без нее грозит провал самым благим намерениям. Культ целей замещается культом средств, вместо пророческих велений учреждается моралистический запрет, его же не преступи. Мелкобуржуазный интеллигент, вынужденный своим промежуточным положением между угнетенными и угнетателями метаться на перепутьях, уставший от своей межеумочно- сти, испытывает острейшую нужду в том, чтобы прислониться к чему-то прочному, раз и навсегда данному, однажды изреченному и высеченному на священных скрижалях. И оттого у него врожденная страсть к ригоризму, к изготовлению одного нравственного ключа на все случаи жизни.
Но в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся не равной самой себе вчерашней и завтра поворачивающейся неожиданными гранями, такие ключи — чаще всего негодные отмычки. Сопряжение добра как такового, «вообще» и пользы в данный момент для данных общественных сил всегда приходится искать заново, без этого нет революционного дела. Каляев у Камю, уповающий на магическую заповедь, которую он возвестит на века, поэтому не менее далек от революционера, чем Степан с его «все дозволено». Да и вся жаркая схватка тогдашних французских «историцистов» и моралистов оставалась в замкнутом кругу «несчастного сознания» и была обречена вылиться в нескончаемые препирательства. Нужен совсем иной, «третий» подход, выявляющий ложность самого этого «или — или» и заменяющий его подлинной диалектикой цели и средств достижения, чтобы приблизиться к всегда подвижной точке пересечения выработанных человечеством за века нравственных устоев и результативного действия на поприще истории.
Что касается Камю, то как раз погруженность его мысли в стихию «несчастного сознания» XX века позволяет понять тот . кажущийся совершенно неожиданным факт, что писатель, который в канун 1940 года поневоле склонялся к «ничто не запрещено» «постороннего» и других своих ранних «бунтарей», спустя всего несколько лет пылко ратовал за нечто совсем обратное. Ведь ригористическая структура мысли при разнице устремлений в обоих случаях была все той же. Праведничество позднего Камю—другая, так сказать, подвижнически-утопическая ипостась «несчастного сознания», очередной миф спасения. Разочарованная недоверчивость проученного исторически- ми бедами ума ко всем заверениям насчет постигнутой рациональности бытия полностью сохраняется. Но если прежде, в ипостаси анархической, размежевание происхо-дило прежде всего с самодовольно-охранительным рассудком, то теперь с порога отвергается разум революционный, который, впрочем, «спутан» с его накипью, фальшивкой.
Но коль скоро Камю эта подделка казалась подлинной сутью, и он тогда же в «Бунтующем человеке» пытался вывести казарменные извращения коммунизма из самой его природы и логики, то он в запальчивой спешке предал отлучению приверженцев всякой коренной ломки и всякого созидания в истории. Он бесповоротно пришел к выводу, что на историческом действии лежит печать первородного греха, что потрясения погребают под развалинами тех, кто их неосторожно вызвал, а пришедшие затем строители возводят для самих же себя стены тюрьмы еще крепче прежних. История наших дней для Камю отныне — коварнейший омут, и сам он порывается держаться от него подальше хотя бы в мыслях, в сочинениях, раз уж нельзя этого добиться в жизни.
Все это побудило писателя прежде всего оглянуться назад, предпринять путешествие к истокам. Но после пережитого и передуманного они уже не выглядели ни столь целительными, ни столь прозрачными, ни, главное,— столь доступными. С одной стороны, у Камю в последнее десятилетие жизни снова просыпается не то чтобы вовсе заглохшая, но приглушенная иными заботами тоска по благословенным дням молодости, когда его дух с легкостью рвал путы выморочной буржуазной гражданственности и, не принимая в расчет «других», спокойно отстраняясь от истории, праздновал блаженные минуты раство-рения личности в природе, вырванные у не слишком щедрого бытия. С другой стороны, Камю уже не в силах пренебречь вынесенным из военного ненастья и послевоенной распутицы знанием, что спасительные островки среди бурного океана своего века — мираж, что о них можно сколько угодно грезить, рваться к ним, но нельзя достичь. В заключительных эссе кпиги «Лето», писавшихся уже в пятидесятые годы, Камю с грустью исповедовался в своей раздвоенности между тем, что ему дорого, но безвозвратно кануло в прошлое, и тем, что ему невыносимо, но к чему он прикован. «Ничего пе отвергать, научиться соединять белую и черную нить в одну натянутую до предела струну—о чем еще могу я мечтать в паше трудное время?.. Я не мог отказаться от света, среди коїорого родиіїся, й вместе с тем не хотел отказаться от обязательств, налагаемых нашей эпохой... Да, есть красота и есть униженные. И как бы это ни было трудно, я хотел бы никогда не изменять ни тому, ни другому» (II, 874—875).
У живущего в разгар суровой исторической «зимы» где-то в сокровенных уголках сердца хранится секрет его безмятежного «лета» — золотой поры «бракосочетаний» с землей родного края. Теперь, вдали от обетованной страны детства, никому вокруг «не нужен этот секрет, ни мне самому, конечно, ведь я не могу расстаться со своими ближними. Я живу в семье, которая думает, что подчинила своей власти богатые и уродливые города, построенные из камня и тумана. День и ночь это семейство не замолкает, и все склоняется перед ним, а оно ие склоняется ни перед кем: оно глухо ко всем секретам. Хоть я и держусь его могуществом, оно нагоняет на меня тоску, и, случается, я устаю от криков. Но его несчастье — мое несчастье, мы одной крови. Я его сообщник, такой же ущерб иый и шум- птлй: разве не кричал я среди камней? И вот я стараюсь забыть, хожу по нашим городам из железа и огня, храбро улыбаюсь ночи, кличу бурю — я сохраняю верность. Отныне деятельный и глухой, я и в самом деле забылся. Но, быть может, в тот день, когда, созрев для гибели, мы будем умирать от истощения и неведения, я смогу отречься от наших крикливых гробниц, уйти, чтобы отдохнуть в долине, где сияет свет, и в последний раз вспомнить то, что я знаю» (11,876).
Свою старую и хрупкую «окраинную» утопию Камю, втянутый в историю, смог уберечь от краха, лишь отложив ее свершение до смертного часа и «конца света», признав ее несбыточность при жизни. Лирическому повествователю ранних его эссе, потом его «постороннему» когда-то думалось, что они обретали счастье, пусть мимолетное, пусть омраченное непрочностью сущего; беглецы от суеты сует у позднего Камю лишены и этого, они истерзаны сомнениями, растеряны. Уже не упрямые бунтари, не врачеватели, даже не праведники — они заплутавшие и кающиеся изгнанники.
Еще по теме «Осадное положение»у «Праведные»:
- Осадное искусство и оборона крепостей
- Осадная артиллерия вепольного анализа
- ГЛАВА IX СОСТОЯНИЕ ОСАДНОГО ИСКУССТВА В ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ С XIV ДО ПОЛОВИНЫ XVII ВЕКА
- Осадное искусство у древних: особенности приемов атаки и соответствующие мероприятия обороны
- Последний праведный халиф
- Ценность праведного возмущения
- Избранные праведные халифы
- Праведная Иулиания Лазаревская
- О блаженстве праведных в будущей жизни
- 2. Али — четвертый праведный халиф (656-661 гг.)
- «ЖАЖДА ПРАВЕДНОСТИ» (XV-XVII ВЕКА)