В предыдущих главах мы неоднократно подчеркивали, что не только средства осуществления тотального господства куда более радикальные, но что и сам тоталитаризм существенно отличается от всех иных форм политического подавления, известных нам как деспотизм, тирания или диктатура. Где бы тоталитаризм ни приходил к власти, везде он приносил с собой совершенно новые политические институты и разрушал все социальные, правовые и политические традиции данной страны. Независимо от того, каковы конкретные национальные традиции или духовные источники идеологии тоталитарного правления, оно всегда превращало классы в массы, вытесняло партийную систему не диктатурой одной партии, а массовым движением, переносило центральную опору власти с армии на полицию и проводило внешнюю политику, открыто ориентированную на мировое господство. Современные тоталитарные режимы развивались из однопартийных систем. Но как только они становились истинно тоталитарными, они начинали действовать по системе ценностей, столь радикально отличной от всех других, что ни одна из наших традиционных категорий — правовых, моральных или утилитарного здравого смысла — уже не смогла бы нам помочь как-то договориться с ними, судить о них или предвидеть ход их действий. Если верно, что элементы тоталитаризма можно выявить, заново прослеживая исторический процесс и анализируя политические предпосылки и следствия того, что мы обычно называем кризисом нашего века, то неизбежен вывод, что этот кризис не был вызван только угрозой извне, он не просто результат какой-то агрессивной внешней политики Германии или России и он исчезнет со смертью Сталина ничуть не в большей мере, чем это произошло с падением нацистской Германии. Вполне может случиться, что неподдельные трудности нашего века примут свою подлинную (хотя не обязательно самую жестокую) форму, только когда тоталитаризм уже уйдет в прошлое. По логике таких размышлений уместен вопрос: не есть ли тоталитарный образ правления, рожденный в кризисе и одновременно представляющий его ярчайший и совершенно недвусмысленный симптом, просто временное приспособление, которое заимствует свои методы устрашения, свои способы организации и инструменты насилия из хорошо известного политического арсенала тирании, деспотизма и дикта туры? Не обязан ли он своим существованием всего лишь хотя и достойной сожаления, но, может быть, случайной неудаче традиционных политических сил: либеральных или консервативных, национальных или социалистических, республиканских или монархических, авторитарных или демократических? Или же, напротив, на свете есть такая вещь, как природа, или сущность, тоталитарного правления, которую можно определить и сравнить с другими формами правления, известными западной мысли со времен древней философии. Если последнее справедливо, тогда совершенно новые и беспрецедентные формы тоталитарной организации и действия должны опираться на один из немногих базисных видов опыта, приобретаемых людьми везде, где они живут вместе и занимаются общественными делами. Если и существует некий фундаментальный опыт, находящий свое политическое выражение в тоталитарном господстве, то тогда, ввиду новизны и необычности тоталитарной формы правления, это должен быть опыт, на каком, независимо от причин, никогда раньше не строилось государство и основной дух которого (хотя, может быть, и знакомый в каких-то других отношениях) никогда прежде не вдохновлял и не определял управление общественной жизнью. Если мы рассмотрим этот вопрос в рамках истории идей, то наши рассуждения покажутся крайне неправдоподобными. История знает не так уж много форм правления; известные с древности и классифицированные греками, эти формы оказались необычайно живучими. Если мы примем эту классификацию, сущность которой, несмотря на многочисленные вариации, не изменилась за две с половиной тысячи лет от Платона до Канта, то мы сразу же подвергнемся искушению истолковать тоталитаризм как некую современную форму тирании, т.е. как неправовое правление, при котором власть сосредоточена в руках одного человека. Не ограниченный законом произвол власти, творимый в интересах правителя и враждебный интересам управляемых, с одной стороны, и — с другой — страх как общий принцип поведения, а именно страх народа перед правителем и правителя перед народом, традиционно считались родовыми признаками тирании. Вместо рассуждений о беспрецедентности тоталитарной формы правления мы могли бы сказать, что она уничтожает ту самую альтернативу, на которую опирались все определения сущности правления в политической философии, а именно, альтернативу между правовым и неправовым правлением, между произволом и легитимной властью. То, что правовое правление и легитимная власть нераздельны так же, как беззаконие и власть произвола, никогда и никем не оспаривалось. Однако тоталитарный режим ставит нас перед фактом абсолютно иного рода правления. Верно, что он презирает все позитивные законы, в предельных случаях игнорируя даже те, которые он сам и установил (как было с Советской Конституцией 1936 г., если брать только самые яркие примеры) или которые он так и не позаботился отменить (как в случае с Веймарской конституцией, которую нацистское правительство никогда официально не отменяло). И все же нельзя сказать, что такой режим вовсе не признает никаких законов или действует абсолютно произвольно, ибо он притязает на строгое и недвусмысленное повиновение тем законам Природы или Истории, из которых навсегда положено вытекать всем позитивным законам. Это чудовищная, к тому же, видимо, рационально неопровержимая претензия тоталитарного режима, что он далеко не «беззаконный», ибо восходит к источникам авторитета, из которых получали свою конечную легитимацию все позитивные законы; и что он вовсе не произвольный, ибо больше и лучше повинуется этим сверхчеловеческим силам, чем любое правительство когда-либо прежде; и что он далек от узурпации власти в интересах одного человека, ибо вполне готов пожертвовать конкретными жизненными интересами любого во исполнение своего предполагаемого закона Истории или закона Природы. Само его пренебрежение позитивными законами притязает быть здесь высшей формой легитимности, которая по наитию от высших источников может разделаться с мелочной законностью. Тоталитарное законодательство претендует указать путь к установлению царства справедливости на земле, чего, по общему признанию, никогда не в состоянии достичь реально действующее позитивное право. Разрыв, существующий между правом и справедливостью, никогда не может быть устранен, ибо нормы справедливого и несправедливого, на язык которых позитивное право переводит источники собственного авторитета: «естественный закон», управляющий вселенной, или закон Божий, раскрывающийся в человеческой истории, или же обычаи и традиции, выражающие общий закон для мнений всех людей, — эти нормы по необходимости должны быть абстрактно-всеоб- щими и действительными для бесчисленных и непредсказуемых случаев, почему каждый конкретный индивидуальный случай с его неповторимым сочетанием обстоятельств так или иначе выходит за рамки права. Тоталитарное правосознание, с его презрением к обычной законности и претензией на установление абсолютного царства справедливости на земле, хочет прямо исполнять закон Истории или Природы, не переводя его в нормы добра и зла для индивидуального поведения. Оно прикладывает этот закон непосредственно к роду человеческому, не заботясь о поведении отдельных людей. Закон Природы или закон Истории, исполненный как надо, должен, как ожидается, создать в итоге единое человечество; и это ожидание стоит за претензией всех тоталитарных режимов на управление миром. Тоталитарная политика добивается превращения человеческих особей в активных и надежных проводников закона, которому в противном случае они следовали бы лишь пассивно и против воли. Если верно, что связи между тоталитарными странами и цивилизованным миром были оборваны из-за чудовищных преступлений тоталитарных режимов, то также верно, что и их преступления были результатом не просто агрессивности, жестокости, вероломства или военных действий, но и сознательного разрыва с тем consensus juris, который, согласно Цицерону, образует «народ» и который, уже как международное право, в новое время очертил границы цивилизованного мира в той мере, в какой это право оставалось краеугольным камнем международных отношений даже в условиях войны. И моральное осуждение, и наказание по закону предполагают это согласие в качестве своей основы; преступник может быть справедливо осужден только потому, что он часть этого consensus juris, и даже богооткровенное право может действовать в миру, только когда люди прислушиваются к нему и соглашаются с ним. В этом пункте выходит на свет фундаментальное различие между тоталитарной и всеми другими концепциями права. Тоталитарная политика не заменяет один свод законов другим, не устанавливает собственный consensus juris и не создает революционным актом новую форму законности. Пренебрежение всеми, в том числе и собственными, позитивными законами свидетельствует о вере тоталитарных политиков, будто можно действовать без всякого consensus iuris вообще и все-таки не признавать себя адептами тиранического государства беззакония, произвола и страха. Можно обойтись без consensus iuris потому, что это сулит оградить исполнение закона от всякого вмешательства действий и воли отдельных людей. Тоталитаризм обещает справедливость на земле потому, что притязает делать воплощением права человечество как таковое. Это отождествление человечества и права, которое по видимости кладет конец разрыву между законностью и справедливостью, омрачавшему правовую мысль со времен античности, не имеет ничего общего с lumen naturale или голосом совести, посредством которых Природа или Бог как источники авторитета для jus naturale или исторически раскрывающихся заповедей закона Божия предположительно заявляют о себе в самом человеке. Это никогда не делало человека ходячим воплощением права, но, напротив, оставляло дистанцию между ним и авторитетом права, который требовал согласия и повиновения. Природа или Бог как источники авторитета для позитивных законов мыслились вечными и неизменными, сами же эти законы — подвижными и изменяемыми соответственно обстоятельствам, хотя и обладающими относительной устойчивостью в сравнении с гораздо более быстро меняющимися действиями человека; и этой своей устойчивостью законы были обязаны вечному присутствию в них высшего источника авторитета. И поэтому позитивные законы в первую очередь предназначены служить стабилизирующими факторами для вечно меняющихся побуждений людей. В толковании тоталитаризма все законы превратились в законы движения. В речах нацистов о законе природы или большевиков о законе истории ни природа, ни история уже не служат стабилизирующими источниками авторитета для действий смертных; они выражают принцип движения как такового. В основе веры нацистов в расовые законы как выражение закона природы в человеке лежит идея Дарвина о человеке как продукте естественного развития, которое не обязательно останавливается с ныне существующим человеческим видом, точно так же как вера большевиков в классовую борьбу как выражение закона истории опирается на Марксову идею общества как продукта гигантского исторического процесса, движущегося по своим законам к концу исторического времени и собственному отрицанию. На различие между историческим подходом Маркса и натуралистическим подходом Дарвина указывали достаточно часто, обычно по праву в пользу Маркса. Однако этим затмевался тот большой конструктивный интерес, который Маркс питал к теориям Дарвина; Энгельс не нашел лучшего комплимента научным достижениям Маркса, как назвать его «Дарвином истории»976. Если рассмотреть не реальные достижения одного и второго, но базовые философские принципы обоих, то окажется, что в конечном счете движение истории и движение природы суть одно и то же. Введение Дарвином идеи развития в природу, его упор на то, что по крайней мере в области биологии естественное движение не круговое, а однолинейно направленное в бесконечность прогресса, на деле означает, что природа, так сказать, торжественно входит в историю, что природная жизнь рассматривается как историческая. «Естественный» закон выживания наиболее приспособленных в той же мере является историческим законом и может, как таковой, быть использован расизмом, как и Марксов закон выживания наиболее прогрессивного класса. В то же время, Марксова классовая борьба как движущая сила истории представляет собой не более чем внешнее выражение развития производительных сил, которые в свою очередь берут начало в природной «трудоспособности» людей. Труд, согласно Марксу, есть не историческая, а природно-биологическая сила, высвобождаемая благодаря «обмену веществ между человеком и природой», посредством которого он сохраняет свою индивидуальную жизнь и воспроизводит вид977. Энгельс видел это родство между двумя главными идеями Маркса и Дарвина очень ясно, ибо сознавал решающую роль понятия развития в обеих теориях. Громадный интеллектуальный сдвиг, который произошел в середине прошлого века, состоял в отказе от рассмотрения чего-либо «как оно есть» и в последовательном истолковании любого явления только как стадии дальнейшего развития. Называть ли движущую силу этого развития природой или историей — вопрос второстепенный. В этих идеологиях сам термин «закон» меняет свое значение: вместо выражения пределов устойчивости, в рамках которых могут варьировать человеческие действия и побуждения, он становится выражением чистого движения. Тоталитарная политика, которая следовала предписаниям идеологий, разоблачила подлинную природу этих движений, поскольку ясно показала, что во всяком процессе движения не может быть конца. Если закон природы в том, чтобы устранять все вредное и не приспособленное к жизни, то, когда вдруг оказалось бы, что уже нельзя обнаружить новых категорий вредного и неприспособленного, это означало бы конец самой природы. Если закон истории в том, что в классовой борьбе определенные классы «отмирают», то этой самой человеческой истории пришел бы конец, если бы не формировались новые рудиментарные классы, с тем чтобы в свою очередь «отмереть» в руках тоталитарных правителей. Другими словами, закон непрерывного убийства, благодаря которому тоталитарные движения захватывают и реализуют власть, остался бы законом движения, даже если бы им когда-нибудь удалось подчинить своему правлению все человечество. Под правовой формой правления мы понимаем государство, в котором нужны действующие позитивные законы, чтобы переводить незыблемое jus naturale или вечные заповеди закона Божия в жизненные нормы добра и зла. Только в этих нормах, в совокупности позитивных законов каждой страны jus naturale или божественные заповеди приобретают политическую реальность. В тоталитарном госу дарстве это место позитивных законов занимает тотальный террор, призванный воплотить в реальность закон движения истории или природы. Подобно тому как позитивные законы хотя и определяют правонарушения, тем не менее независимы от их колебаний (отсутствие преступлений в любом обществе не делает законы излишними, а, напротив, означает их самую совершенную власть), так и террор при тоталитарном правлении перестает быть простым средством подавления оппозиции, хотя продолжает использоваться и в этих целях. Террор становится тотальным, когда он уже независим от любой оппозиции; он верховный правитель, когда никто уже не стоит на его пути. Если следование законам есть сущность нетиранических правлений, а беззаконие — сущность тирании, то террор есть сущность тоталитарного господства. Террор — это осуществление внутреннего закона движения; его главная цель — обеспечить силам природы или истории свободный бег сквозь косную среду человечества, бег, не тормозимый никаким стихийным, самопроизвольным человеческим действием. Террор, как таковой, стремится «стабилизировать» людей, чтобы полностью высвободить эти силы природы или истории. Именно движение отбирает врагов человечества, против которых необходим террор; и никакому свободному действию человека, будь то протест или сочувствие, нельзя позволить вмешиваться в уничтожение «объективного врага» Истории или Природы, класса или расы. Понятия вины и невиновности утрачивают здесь всякий смысл: «виновен» тот, кто стоит на пути природного или исторического процесса, который уже вынес приговор «неполноценным расам», «не приспособленным к жизни» индивидам, «отмирающим классам и вырождающимся народам». Террор приводит в исполнение эти приговоры, и все вовлеченные в него оказываются субъективно невиновными: убитые, потому что они ничего не делали против системы, и убийцы, потому что они как бы и не убивали, а исполняли смертный приговор вынесенный неким высшим судом. Сами правители не претендуют на то, чтобы быть справедливыми или мудрыми, но хотят лишь исполнить веление исторических или природных законов; они не применяют законы к жизни, а исполняют имманентный закон движения. Террор подчинен закону, если таковым считать закон движения некой сверхчеловеческой силы, Природы или Истории. Террор как исполнение закона движения (конечная цель которого — не благо людей или интересы отдельного человека, а выдуманное человечество) уничтожает индивидов во имя рода, приносит в жертву «части» во благо «целого». Надчеловеческая сила Природы или Истории имеет свое безличное начало и свой безличный конец, и помешать ей могут только новое начало и личный конец, фактически представленные в жизни каждого человека. Позитивные законы при конституционном правлении налагают ограничения и устанавливают каналы коммуникаций в отношениях меж- ду людьми, устоявшемуся сообществу которых постоянно угрожают нарождающиеся в нем новые люди. С каждым новым рождением в мир приходит новое начало и потенциально возникает новый мир. Стабильность законов противопоставляется непрестанному движению и всех дел человеческих, которое никогда не останавливается, покуда люди рождаются и умирают. Эти законы вводят в известные рамки каждое новое начинание и в то же время обеспечивают свободу его развития, потенциальное появление чего-то нового и непредсказуемого. Ограничения, налагаемые позитивными законами, делают для политического существования человека то же, что память для его исторического существования: они гарантируют предсуществование некоего общечеловеческого мира, реальность какой-то исторической непрерывности, которая превосходит продолжительность жизни каждого поколения, переваривает все новые явления и подпитывается ими. Тотальный террор потому так легко принимают по ошибке за симптом тиранической формы правления, что тоталитарный режим на первых порах вынужден вести себя подобно тирании и разрушать условные правовые ограничения. Однако тотальный террор отнюдь не влечет за собой мир полного беззаконного произвола, он свирепствует не ради торжества чьего-то своеволия или деспотической власти одного человека над другими и меньше всего — просто ради развязывания войны всех против всех. Он заменяет правовые границы и каналы коммуникаций между людьми поистине стальными скрепами, которые так сильно стягивают их, что людское многообразие как бы исчезает в одном человеке гигантских размеров. Убрать все преграды закона между людьми, как это делает тирания, — значит отнять у человека его законные вольности и разрушить свободу как живую политическую реальность, ибо неприкосновенное пространство вокруг каждого, огражденное законами, есть жизненное пространство свободы. Тотальный террор использует этот испытанный инструмент тирании, но вдобавок дотла разрушает даже ту беззаконную, лишенную защитных барьеров пустыню страха и подозрения, которую оставляет за собой тирания. Та пустыня, несомненно, уже не была жизненным пространством свободы, но еще оставляла некоторый простор для поведения и поступков ее обитателей, гонимых страхом и подозрениями. Сдавливая людей общим гнетом, тотальный террор уничтожает всякие расстояния между ними; в сравнении с условиями существования в его железных тисках даже пустыня тирании, поскольку она все-таки оставляла какое-то пространство для самодеятельности, кажется гарантией свободы. Тоталитарный режим не только урезает права или отменяет основные свободы, но и, насколько позволяет судить о нем наше ограниченное знание, вытравляет из людских сердец любовь к свободе. Он разрушает самое необходимое условие всякой свободы, которая по сути своей есть способность к вольному движению, не могущая существовать без определенного социального пространства для каждого. Тотальный террор, эта квинтэссенция тоталитарного правления, осуществляется ни для людей, ни против них. Он призван стать несравнимым по мощи инструментом для ускорения движения сил природы или истории. Это движение, развивающееся по своим собственным законам, в конечном счете нельзя затормозить. На долгой исторической дистанции его силы всегда окажутся мощнее самых больших усилий воли и действий людей. Однако оно может быть замедлено, и на деле почти неизбежно замедляется, из-за свободы человека, которую даже тоталитарные правители не в состоянии полностью отрицать, ибо эта свобода — вещь ненужная и капризная, как им представляется, — частью совпадает с простым фактом, что люди рождаются и что тем самым каждый человек потенциально становится началом обновления и в каком-то смысле начинает мир заново. С тоталитарной точки зрения этот факт рождения и смерти людей должен считаться досадной помехой высшим силам. И потому террор, как покорный слуга природного или исторического движения, должен устранять из этого процесса не только все проявления свободы в каком-то содержательном конкретном смысле, но и сам источник свободы, таящийся в факте рождения человека и в его способности начинать нечто новое. В объединении людей «железом и кровью» террора, уничтожающего всякое их многообразие и превращающего многих в неколебимого Одного, который будет действовать безошибочно, как если бы сам он стал частью неумолимого течения истории или природы, был найден способ не только высвободить исторические и природные силы от помех частных человечков, но и придать им такое ускорение, какого сами по себе они никогда бы не приобрели. Говоря практически, это означает, что террор без промедления приводит в исполнение смертный приговор, который, как доказано, уже вынесен Природой расам или индивидам, «не приспособленным к жизни», либо Историей — «отмирающим классам», не дожидаясь, пока природа или история сделают это сами более медленно и менее эффективно. Может показаться, что в таком понимании правления, когда самым главным в нем стало поддержание самодовлеющего движения, найдено решение для одной очень старой проблемы политической мысли, похожее на уже упоминавшееся решение проблемы расхождения между формальной законностью (легальностью) и справедливостью. Если определять сущность правления как следование законам и если понимать эти законы как стабилизирующие силы общественной жизни людей (как это всегда и было со времен Платона, в своих «Законах» признавшего источником ограничивающего законодательства верховного бога Зевса), то встает проблема, как возможно движение устойчивого политического организма и установленного образа действий его граждан. Законы ставят определенные ограничения действиям, но не предписывают их содержание; великое достоинство, но также и серьезное осложнение в работе законов в свободных обществах, что они говорят только о том, чего не следует делать, но никогда о том, что человек должен делать. Необходимого самодвижения политического организма никогда не постигнуть в его сущности, хотя бы потому, что эту сущность, опять-таки с Платона, всегда определяли с точки зрения ее неизменности. Продолжительность существования казалась одним из самых убедительных свидетельств доброкачественности правления. Еще для Монтескье главным доказательством того, что тирания — плохая форма правления, была ее предрасположенность к разрушению изнутри, к самопроизвольному упадку, тогда как все остальные формы правления разрушаются под воздействием внешних обстоятельств. И потому определение форм правления всегда нуждалось в том, что Монтескье называл «принципом действия», который, будучи разным в каждой форме правления, равно вдохновлял бы правительство и граждан в их общественной деятельности и служил бы критерием, помимо чисто негативной мерки формального соблюдения законов, для оценки всякого действия в сфере человеческого общежития. Такими руководящими принципами и критериями действия являются, согласно Монтескье, честь в монархии, нравственная добродетель в республике и страх в тирании. Совершенное тоталитарное правление, в котором все люди стали Одним Человеком, в котором все действия имеют своей целью ускорение движения природы или истории, в котором каждый единичный акт — это исполнение смертного приговора, уже вынесенного Природой или Историей, — другими словами, в условиях, когда полностью полагаются на террор для поддержания постоянства движения, никакой принцип действия, отличный от сущности движения, не нужен вовсе. И все же, пока тоталитаризм еще не захватил всю землю и железной цепью террора не сковал отдельных людей в единое человечество, террор в своей двойной функции — сущности тоталитарного правления и принципа, но не человеческого действия, а абстрактного движения — не может быть полностью реализован. Как одной законное- ти при конституционном правлении недостаточно, чтобы вдохновлять и направлять человеческие действия, точно так же и одного террора при тоталитарном правлении недостаточно для подобных целей. Хотя при ныне существующих условиях тоталитарное господство вместе с другими формами правления все еще испытывает потребность в каком-то ориентире для поведения своих граждан в общественных делах, оно не нуждается и, строго говоря, даже не смогло бы использовать классический принцип действия, поскольку оно хочет уничтожить именно способность человека действовать самостоятельно. В условиях тотального террора даже страх больше не может служить советчиком в выборе линии поведения, ибо террор избирает свои жертвы вне всякой связи с индивидуальными действиями или мыслями, считаясь исключительно с объективной необходимостью природного или исторического процесса. При тоталитаризме страх, вероятно, куда более частое явление, чем когда-либо прежде; но он потерял здесь всякую практическую целесообразность, ибо направляемые им действия уже не могут помочь человеку избежать опасностей, вызвавших этот страх. То же справедливо и в отношении выражения сочувствия или поддержки режиму; ибо тотальный террор не только свои жертвы отбирает по объективным критериям, но и своих палачей-исполнителей он избирает с полнейшим безразличием к их убеждениям и симпатиям. Последовательное устранение личных убеждений как мотива действия стало повседневной практикой в Советской России и ее странах-сателлитах. Целью тоталитарного воспитания всегда было не привитие каких-либо убеждений, а разрушение способности к их формированию вообще. Введение полностью объективных критериев в систему подбора кадров для войск СС было великим организационным изобретением Гиммлера: он подбирал кандидатуры по фотографиям, руководствуясь исключительно расовыми признаками. Природа сама решала, не только кто должен быть уничтожен, но и кому уготована роль палача. Любой руководящий принцип поведения, взятый из мира человеческих действий, будь то добродетель, честь или страх, перестает быть необходимым или полезным для приведения в движение политического организма, который уже не просто применяет террор как средство устрашения, а сама сущность которого есть террор. На место указанных принципов действия террор ввел в общественную жизнь совершенно новый принцип, который вообще пренебрегает человеческой волей к действию и взывает к настоятельной необходимости некоего интуитивного проникновения в закон движения, согласно которому и функционирует террор и от которого, следовательно, зависят все частные судьбы. Жителей тоталитарных стран ввергают в ловушку природного или исторического процесса ради его ускорения, и, как таковые, они могут быть либо исполнителями, либо жертвами присущего ему внутреннего закона. Этот процесс внезапно может решить, что те, кто сегодня уничтожал расы или отдельных людей или представителей отмирающих классов, завтра сами должны быть принесены в жертву. Чтобы управлять поведением своих подданных, тоталитарному режиму нужно одинаково хорошо подготовить каждого и на роль жертвы, и на роль палача. Эту двустороннюю подготовку, заменяющую какой-то прежний принцип действия, осуществляет идеология. Идеологии, т.е. всяческие «измы», могущие, к удовольствию своих приверженцев, объяснить все и вся, выводя любое событие из единственной предпосылки, суть явление очень недавнего происхождения, и долгое время они играли ничтожную роль в политической жизни. Только, так сказать, задним умом можно увидеть в них определенные черты, которые сделали их столь опасно пригодными для тоталитарных режимов. Вряд ли до Гитлера и Сталина этот огромный политический потенциал идеологий был известен. Идеологии отличаются «научностью»: они сочетают естественнонаучный подход с философскими выводами и претендуют на звание научной философии. Само слово «идеология», по-видимому, подразумевает, что идеи могут стать предметом науки, подобно тому как животные есть предмет зоологии, и что вторая часть — «логия» в слове «идеология», как и в слове «зоология», указывает не на что иное, как на logoi, научные высказывания о своем предмете. Если бы дело обстояло таким образом, то в этом случае идеология была бы псевдонаукой и псевдофилософией, разом преступившей и границы науки, и границы философии. Деизм, например, был бы тогда идеологией, рассматривающей идею Бога, которой занимается философия, на манер науки теологии, для которой Бог есть реальность откровения. (Теология, не основанная на откровении как живой реальности, а трактующая Бога как идею, была бы такой же нелепой, как и зоология, которая больше не уверена в физическом, осязаемом существовании животных.) Однако мы знаем, что это только часть истины. Деизм, хотя он и отрицает божественное откровение, не просто высказывает «научные» суждения о Боге, который есть только «идея», но использует идею Бога, чтобы объяснить ход событий в мире. Эти «идеи» разных «измов» — раса в расизме, Бог в деизме и т.п. — никогда не составляют предмета идеологий, и суффикс «логия» никогда не обозначает просто некую совокупность «научных» высказываний. Идеология есть то, что буквально выражает это название: она есть логика идеи, «идео-логика». Ее предмет — история, к которой применена «идея»; результатом этого применения оказывается не совокупность утверждений о чем-то, что реально существует, а развертывание логики какого-то процесса в состоянии непрерывного изменения. Идеология рассматривает действительный ход событий так, как будто он следовал тому же «закону», что и логическое изложение ее «идеи». Идеологии претендуют на познание мистерии исторического процесса как целого — тайн прошлого, путаницы настоящего и неопределенностей будущего, — исходя только из внутренней логики соответствующих своих идей. Идеологии никогда не интересуются чудом бытия в настоящем. Они настроены исторически и занимаются становлением и гибелью, подъемом и упадком культур, даже если пытаются объяснить историю с помощью какого-то «закона природы». Слово «раса» в расизме вовсе не свидетельствует о подлинном интересе к человеческим расам как области научного исследования, но представляет собой «идею», посредством которой движение истории объясняется как один последовательный процесс. «Идея» в идеологии — это не умопостигаемая вечная сущность Платона и не регулятивный принцип разума Канта — она стала инструментом объяснения. Для идеологии история не есть нечто высвечиваемое идеей (это означало бы, что история видится sub specie какого-то вечного идеала, который сам находится вне исторического потока), а нечто такое, что можно вычислить с помощью идеи. «Идея» годится на эту новую для себя роль благодаря ее собственной «логике», по которой историческое движение есть следствие самой «идеи» и не нужен никакой внешний фактор, чтобы привести ее в движение. Так, расизм есть вера, будто существует необходимый процесс исторического движения, внутренне присущий самой идее расы, а деизм — это вера, что движение как некая внутренняя тенденция имманентно понятию Бога. Движение истории и логический процесс развертывания этого понятия предполагаются соответствующими друг другу, так, что все происходящее случается согласно логике одной «идеи». Но единственно возможное движение в сфере логики есть процесс дедукции, процесс выведения из исходной посылки. Диалектическая логика (с ее движением от тезиса через антитезис к синтезу, который в свою очередь становится тезисом следующего диалектического движения), когда за нее ухватывается какая-нибудь идеология, в принципе не отличается от вышеописанного образца: первый тезис становится здесь посылкой, и выгода диалектики для идеологического объяснения в том, что ее ухищрения способны изобразить и оправдать действительные противоречия как стадии единого последовательного движения. 20—1028 Как только к идее применяют логику как некое самодвижение мысли, а не как необходимое средство контроля мышления, эта идея превращается в посылку. При идеологических объяснениях мира эта операция использовалась задолго до того, как она стала столь зловеще плодотворной для тоталитарной аргументации. Это чисто негативное насилование логики, запрещение противоречий, стало «продуктивным», поскольку звенья мысленной цепи можно было предлагать и навязывать человеческому сознанию, просто делая логические выводы как в обычном дедуктивном доказательстве. В этот процесс доказательства не может вмешаться ни новая идея (которая могла бы стать еще одной посылкой с другой цепью следствий), ни новый опыт. Идеологии всегда полагают, что одной идеи достаточно для объяснения всего, если развивать выводы из этой исходной посылки, и что любой опыт ничему не учит, так как все уже содержится в этом гладком процессе логического дедуцирования. Опасность променять неизбежную проблематичность философской мысли на тотальное объяснение, предлагаемое той или иной идеологией с ее Weltanschauung, — даже не столько в риске падения до каких-то обычно вульгарных и всегда некритических предположений, сколько в промене свободы, неотъемлемой от способности человека мыслить, на смирительную рубашку логики, которой человек может сам себя изнасиловать почти так же беспощадно, как это сделала бы внешняя сила. Weltanschauungen и идеологии XIX в. не были сами по себе тоталитарными, и хотя расизм и коммунизм стали главными идеологиями XX в., они были в принципе не «более тоталитарны», чем любые другие. Тоталитарная чума приключилась с ними потому, что элементы опыта, на которые они первоначально опирались, — борьба между расами за мировое господство и борьба между классами за политическую власть в части стран — оказались политически более важными, чем элементы других идеологий. В этом смысле идеологическая победа расизма и коммунизма над всеми остальными «измами» была предрешена еще до того, как тоталитарные движения избрали именно эти идеологии. В то же время, все идеологии содержат тоталитарные элементы, однако последние полностью развиваются только при тоталитарных движениях, что создает обманчивое впечатление, будто только расизм и коммунизм тоталитарны по своей сути. Истина же скорее в том, что действительная природа всех идеологий раскрывается только в той роли, какую данная идеология играет в механизме тоталитарного господства. С этой точки зрения можно выделить три специфически тоталитарных свойства всякого идеологического мышления. Во-первых, со своими претензиями на тотальное объяснение идеологии склонны объяснять не то, что есть, а то, что находится в становлении, что только нарождается или же, наоборот, отмирает. Во всех случаях они интересуются исключительно движением, иначе говоря, историей в привычном смысле этого слова. Идеологии всегда ориентированы на историю, даже когда, как в случае с расизмом, они по видимости исходят из натуралистических предпосылок; природа попросту служит объяснению исторического, если исторические проблемы сводят к природным. Тотальные притязания идеологий обещают объяснить весь ход исторических событий, включая полное объяснение прошлого, полное понимание настоящего, надежное предсказание будущего. Во-вторых, стремясь к тотальному объяснению, идеологическое мышление становится независимым от всякого опыта, на котором оно ничему не способно научиться, даже если это опыт совсем недавних событий. Тем самым идеологическое мышление освобождается от реальности, воспринимаемой нашими пятью чувствами, и настаивает на ка- кой-то «более истинной» реальности, скрывающейся за всеми воспринимаемыми явлениями, правящей ими из этого сокровенного тайника и требующей шестого чувства для своего распознавания. Этим шестым чувством как раз и наделяет идеология, то особое идеологическое натаскивание, которым заняты образовательные учреждения, созданные с единственной целью — целью муштровки «политических солдат» в нацистских Ordensburgen или школах Коминтерна и Коминформа. Пропаганда тоталитарного движения также служит освобождению мысли от опыта и реальности; она всегда старается отыскать какой-то сокровенный смысл в каждом заметном общественном событии, подозревая некие тайные намерения за каждым общественно значимым политическим актом. После того как движение пришло к власти, оно приступает к изменению реальности в соответствии со своими идеологическими лозунгами. На смену идеи враждебного окружения приходит идея заговора, и это порождает умонастроение, в котором действительность — реальную вражду или реальную дружбу — люди переживают и осознают уже не в собственном значении этих понятий, а автоматически примысливают к ним что-то еще. В-третьих, так как не во власти идеологий на самом деле изменять реальность, они достигают освобождения мысли от опыта определенными методами доказательства. Идеологическое мышление выстраивает факты, применяя чисто логическую процедуру, которая начинает с аксиоматически принятой посылки и дедуцирует из нее все остальное, т.е. это мышление протекает с последовательностью, не существующей нигде в мире действительности. Это дедуцирование может быть логическим или диалектическим; в обоих случаях оно подразумевает последовательный процесс рассуждения, который, просто в силу процессуального характера такого мышления, предполагается способным понять и движение надчеловеческих, природных или исторических процессов. Понимание достигается мысленной имитацией, формально-логической или диалектической, «научно» установленных законов движения, с которыми благодаря этому процессу имитации отождествляется понимающее движение мысли. Идеологическая аргументация, будучи всегда разновидностью логической дедукции, соответствует двум ранее упомянутым свойствам идеологий — наличию идеи движения и освобождению от уз реальности и опыта — во-первых, потому что движение ее мысли не вырастает из опыта, а самопорождается из однажды принятого и неизменного мысленного материала, и, во-вторых, по той причине, что она превращает один-единственный момент, вырванный из всего потока нашего реального опыта, в аксиоматическую посылку, после чего процесс аргументации остается в полной изоляции от любого дальнейшего опыта. Раз эта посылка, отправная точка рассуждения установлена, опыт более не мешает идеологическому мышлению, и никакая реальность не сможет на него повлиять. Прием, который использовали оба тоталитарных правителя, чтобы превратить свои идеологии в инструменты, имея которые любой из их подданных мог бы заставить себя примириться с террором, был обманчиво прост и непритязателен: они трактовали эти идеологии абсолютно серьезно, гордясь — один — своим высшим даром рассуждать с «ледяной холодностью» (Гитлер), другой — «беспощадностью своей диалектики», доводя идеологические выводы до крайней логической последовательности, которая постороннему наблюдателю казалась нарочито «примитивной» и абсурдной: «умирающий класс» составляют осужденные на смерть люди; «не приспособленные к жизни» расы должны быть уничтожены и т.д. Те же, кто признавал существование таких явлений, как «отмирающие классы», но не выводил из этого необходимости убивать их представителей, как и те, кто соглашался, что право на жизнь как-то связано с расой, но не делал отсюда заключения о необходимости убивать «неприспособленные расы», явно были либо глупцами, либо трусами. Эта строгая логичность как руководство к действию пронизывает всю практику тоталитарных движений и режимов. Заслуга в этом целиком принадлежит Гитлеру и Сталину, которые, хотя и не внесли ни единой новой мысли в идеи и пропагандистские лозунги своих движений, уже по одной этой причине должны считаться величайшими идеологами. Что отличало этих новых тоталитарных идеологов от их предшественников, так это то, что больше всего их привлекала не «идея» идеологии (борьба классов и эксплуатация рабочих или борьба между расами и забота о германских народах), а сам логический процесс, который можно было развить из нее. Согласно Сталину, не идея, не ораторское искусство, а «неопровержимая сила логики» овладевала ленинской аудиторией. Сила, которая, по мысли Маркса, возникает, когда идея овладевает массами, была обнаружена не в самой идее, но в логическом процессе, который подобен «каким-то всесильным щупальцам, которые охватывают тебя со всех сторон клещами и из объятий которых нет мочи вырваться: либо сдавайся, либо решайся на полный провал»978. Эта сила могла полностью проявить себя, только когда начиналось осуществление идеологических целей: построение бесклассового общества или выведение расы господ. В процессе этого осуществления то первоначальное содержание, на котором строились идеологии, пока они так или иначе были вынуждены апеллировать к массам, — эксплуатация рабочих или же национальные устремления Германии — постепенно исчезало, пожираемое, так сказать, самим процессом: в полном согласии с «ледяной холодностью мышления» или «неопровержимой силой логики» рабочие во времена большевиков лишились даже тех прав, которыми они пользовались при угнетательском царском режиме, а немецкий народ пережил такого рода войну, которая абсолютно не считалась с минимальными условиями выживания немецкой нации. Не просто в предательстве ради своекорыстных интересов или жажды власти, а в самой природе идеологической политики надо искать объяснение тому, что реальное содержание идеологии (рабочий класс или германские народы), которое первоначально несло определенную «идею» (классовой борьбы как закона истории или же борьбы между расами как закона природы), было поглощено логикой проведения этой идеи в жизнь. Подготовки жертв и палачей вместо принципа действия Монтескье требует от тоталитаризма не идеология, как таковая (расизм или диалектический материализм), а его внутренняя логика. Наиболее убедителен в этом отношении аргумент, который очень любили и Гитлер, и Сталин: нельзя сказать А, не сказав Б и В и так далее, до конца убийственного алфавита. Эта насильственно-принудительная логичность, по-видимому, имеет своим источником страх самопротиворечия. Когда во время сталинских чисток их исполнители преуспевали в получении от своих жертв признаний в преступлениях, которых те никогда не совершали, они использовали главным образом этот глубинный страх противоречия. Рассуждение строилось примерно так: все мы согласны с посылкой, что объективно история — это борьба классов, и признаем роль партии в руководстве этой борьбой. Отсюда вытекает, что со стратегически-исторической точки зрения партия всегда права (по словам Троцкого: «Можно быть правым только вместе с партией и через партию, ибо история не дала другого пути быть правым»). В данный исторический момент, в полном соответствии с законом истории, неизбежны определенные преступления, за которые партия, зная конечный результат действия этого закона, должна карать. Поэтому партии нужны преступники, ответственные за эти преступления. Однако может так случиться, что, хотя партия и знает о совершающихся преступлениях, ей плохо известны конкретные их виновники. Тем не менее гораздо важнее установления истинных преступников прикончить сами преступления, ибо без этого История не продвинется вперед, а будет топтаться на месте. И потому в любом случае — совершили ли вы действительное преступление или были призваны партией сыграть роль преступника — вы объективно становились врагом партии. Если вы не сознаетесь в преступлениях, то тем самым вы отказываетесь помогать движению Истории через партию и превращаетесь в ее реального врага. Эта убийственная логика заставляет вас поверить, что, отказываясь сознаться, вы сами себе противоречите и тем обессмысливаете всю свою жизнь; однажды сказанное вами А неумолимо определяет всю Вашу жизнь через ряд логически порождаемых им следствий — Б, В и т.д. Для мобилизации людей даже тоталитарные правители частично полагаются на самопринуждение изнутри, все еще нуждаясь в нем, и это навязчивое внутреннее самопринуждение обеспечивает тирания логичности, против которой ничто не устоит, кроме великой способности людей обновляться, начинать что-то иное и новое. Тирания логичности начинается с подчинения ума логике как некоему бесконечному процессу, которому человек может доверить производство своих мыслей. Этим актом подчинения человек предает свою внутреннюю свободу, так же как он отрекается от свободы передвижения, когда покоряется внешней тирании. Свобода как внутреннее качество человека тождественна его способности начинать и творить новое, подобно тому как свобода в качестве политической реальности тождественна существованию некоторого пространства между людьми для их самочинного движения. Это начало не подвластно никакой логике, никакой самой убедительной дедукции, ибо каждая логико-дедуктивная цепь предполагает свое свободное начало в форме исходной посылки. Как террору нужно, чтобы с рождением каждого нового человеческого существа в мире не появлялось и не заявляло о себе новое самостоятельное начало, так и самообуздывающую силу абсолютной ло гичности пускают в ход, чтобы никто никогда даже не начал по-настоящему мыслить, ибо мышление как самый свободный и чистый вид человеческой деятельности есть прямая противоположность авто- матически-принудительному процессу дедукции. Тоталитарный режим может чувствовать себя в безопасности, пока он способен мобилизовывать силу воли самого человека, чтобы заставить его влиться в то гигантское движение Истории или Природы, которое, предположительно, использует человечество как свой материал и не знает ни начала, ни конца, ни рождения, ни смерти. Итак, с одной стороны, внешнее принуждение тотального террора, который железом и кровью сбивает в одно стадо массы изолированных индивидов и одновременно поддерживает их в этом мире, который давно стал для них пустыней, и — с другой — самопринудительная сила идео-логики, логической дедукции, которая по отдельности готовит к террору каждого индивида в его одиночестве и разобщенности со всеми другими, — эти два вида принуждения соответствуют друг другу и нуждаются друг в друге, чтобы запустить управляемую террором людскую машину и поддерживать ее в постоянном движении. Как террор, даже в его дототальной, еще просто тиранической форме, разрушает все взаимоотношения между людьми, так и самопринуждение идеологического мышления разрушает все его связи с реальностью. Подготовка к террору успешно завершена, если люди потеряли контакт со своими ближними и с реальностью вокруг себя, ибо вместе с этими контактами человек теряет способность мыслить и учиться на опыте. Идеальный подданный тоталитарного режима — это не убежденный нацист или убежденный коммунист, а человек, для которого более не существуют различия между фактом и фикцией (т.е. реальность опыта) и между истиной и ложью (т.е. нормы мысли). Вопрос, поставленный нами в начале этих рассуждений и к которому мы теперь возвращаемся, — это вопрос о том, какой вид основополагающего опыта из сферы совместной жизни людей составляет дух тоталитарной формы правления, сущность которой — террор, а принцип действия — логичность идеологического мышления. Факт, что такая комбинация никогда прежде не использовалась в меняющихся формах политического господства, очевиден. И все же тот базисный опыт, на который опирается тоталитаризм, должен быть известным и не чуждым человеку, так как даже эта самая «оригинальная» из всех политических форм придумана людьми и как-то отвечает их потребностям. Как часто замечали, с помощью террора можно абсолютно управлять только теми людьми, которые изолированы и разобщены, и потому одна из первейших задач всех тиранических правлений — добиться такого разобщения. Изоляция от ближнего может стать началом террора; она, без сомнения, самая благоприятная для него почва и всегда его результат. Эта изолированность, или разобщенность, людей, так сказать, предтоталитарна. Ее признак — их бессилие, ибо сила всегда исходит от людей, «действующих согласованно» (Бёрк); разобщенные люди бессильны по определению. Человеческая изолированность и бессилие, т.е. глубокая неспособность действовать, всегда были характеристиками тираний. При тира- ническом правлении политические контакты между людьми оборваны и человеческие способности к действию и проявлению силы расстроены. И тем не менее не все контакты между людьми порваны, как и не все человеческие способности разрушены. Остается незатронутой вся сфера частной жизни с ее возможностями для выдумки, мысли и накопления опыта. Но мы знаем, что тяжкий гнет тотального террора не оставляет места для такого рода частной жизни и что самопринуждение тоталитарной логикой разрушает человеческую способность к опыту и мысли так же верно, как и его способность к действию. Что мы называем изолированностью или разобщенностью в политической сфере, именуется одиночеством в сфере межчеловеческо- го общения. Изоляция и одиночество — не синонимы. Я могу быть изолированным (т.е. быть в ситуации, в которой я не могу действовать, потому что рядом со мной нет никого), не будучи одиноким; и я могу быть одиноким (как в случае, когда ощущаешь себя покинутым всеми, лишенным всякого человеческого сочувствия), не будучи изолированным. Изоляция — тупик, в который загнаны люди, когда разрушена политическая сфера их жизнепроявления, где они действуют вместе в общих интересах. И все же изоляция, хотя она и может быть разрушительной для энергии и способности действовать, не только не вредна, но даже нужна для всех видов так называемой производительной деятельности людей. Человек как homo faber склонен самоизолироваться, уединяться со своей работой, временно покидая сферу политического. Делание, изготовление вещей (poiesis), отличаемое от действия (praxis), с одной стороны, и абстрактного труда, с другой, всегда происходит в некоторой изоляции от общих интересов, независимо от того, создается ли произведение ремесла или искусства. В такого рода изоляции человек все еще сохраняет контакт с миром как искусственной средой, созданной людьми. И только когда разрушена простейшая форма проявления творческой способности человека, каковой является его потребность добавлять в общий котел нечто свое, изоляция становится совершенно непереносимой. Это может случиться и в таком мире, где главные ценности — трудовые, иначе говоря, там, где все виды человеческой деятельности преврати лись в процесс труда. При таких условиях человеку оставлено только одно направление трудовых усилий, сводящихся к голым усилиям сохранить жизнь, а связь с миром как очеловеченной искусственной средой оборвана. Изолированный человек, который потерял свое место в царстве политического действия, теряет также власть и над миром вещей, поскольку его больше не признают homo faber, а рассматривают как animal laborans, чей необходимый «обмен веществ с природой» никого не интересует. И тогда изоляция переходит в одиночество. Тирания, опирающаяся на изоляцию, в общем оставляет производительные способности человека в неприкосновенности; но тирания над «трудящимися» как какими-то одномерными существами, пример чему мы находим в управлении рабами в античности, автоматически стала бы управлением не только изолированными, но и одинокими людьми и тяготела бы к тоталитаризму. Если изоляция касается только политической стороны жизни, одиночество затрагивает человеческую жизнь в целом. Тоталитарный режим, подобно всем тираниям, определенно не мог бы существовать, не разрушая обычную общественную жизнь, т.е. не губя изоляцией политические способности людей. Однако тоталитарное господство как форма правления ново тем, что оно не удовлетворяется этой изоляцией, а разрушает также и частную жизнь. Оно опирается на одиночество, на опыт тотального отчуждения от мира, опыт, принадлежащий к числу самых глубоких и безысходных переживаний человека. Всеобщее одиночество как условие для распространения террора, этой сущности тоталитарного правления, и для подавляющего влияния идеологии или убийственной логичности, подготовлявшей будущих палачей и жертв террора, тесно связано с потерей почвы под ногами и ощущением своей ненужности, что стало бичом современных масс с началом промышленной революции и приобрело особую остроту с наступлением империализма в конце прошлого века и крушением политических институтов и социальных традиций в наше время. Потерять почву и прочные корни — значит не иметь своего места в мире, признанного и гарантированного другими; быть ненужным означает вовсе не принадлежать к миру. Беспочвенность может быть предварительным условием для состояния ненужности, так же как изоляция может (но не должна) быть предварительным условием для состояния одиночества. Взятое само по себе, без учета его недавних исторических причин и новой роли в политике, одиночество одновременно и противно основным условиям человеческого существования, и реально как один из глубочайших опытов каждой человеческой жизни. Даже опыт восприятия чувственно данного материального мира зависит от наших контактов с другими людьми, от общего здравого смысла, который регулирует и 20*—1028 контролирует все остальные смыслы и без которого каждый из нас был бы ограничен лишь показаниями собственных органов чувств, ненадежными и обманчивыми как самостоятельный источник опытных данных. Только потому, что мы обладаем common sense, здравым смыслом, иначе говоря, только потому, что не один человек, а множество людей населяет землю, мы можем доверять нашему непосредственному чувственному опыту. Однако стоит почаще напоминать себе, что однажды мы покинем этот наш общий мир, который, как и до нас, будет идти своим путем и для чьей длительности мы не нужны, чтобы понять сущность одиночества, испытать чувство заброшенности в мире, остав- ленности всеми и всем. Экзистенциальное одиночество — это не уединение. Для уединения всего-навсего требуется жить одному, тогда как одиночество наиболее остро проявляется в обществе других. Если не считать случайных замечаний — обычно в форме парадоксов, подобных изречению Катона (цит. по: Cicero. De Re Publica. 1. 17): Numquam minus solum esse quam cum solus esset («Никогда он не был меньше один, чем когда он был один» или лучше: «Меньше всего он был одиноким наедине с собой)», — то, по-видимому, первым, кто увидел различие между одиночеством и уединением, был Эпиктет, римский освобожденный раб, философ греческого происхождения. Его открытие некоторым образом было случайным, ибо главный интерес для него представляло не одиночество или уединение, а возможность быть свободным одному (monos) в смысле абсолютной независимости. По Эпиктету (Disser- tationes. Кн. 3. Гл. 13), одинокий человек (eremos) тот, кто находится в окружении других людей, с кем он не может наладить общения или перед чьей враждебностью он беззащитен. Уединенный человек, напротив, не окружен другими и потому «может пребывать наедине с собой», так как люди обладают способностью «разговаривать сами с собою». Другими словами, в уединении я нахожусь «своей волей», вместе с моим «Я» и тем самым как бы вдвоем-в-одном-лице, тогда как в одиночестве я действительно один, покинутый всеми. Строго говоря, мышление возможно только в уединении и есть внутренний диалог нашего «Я» с самим собой; но этот диалог двух-в-одном не теряет контакта с миром людей, моих ближних, поскольку они представлены в том моем «Я», с которым я веду мысленный диалог. Проблема уединения состоит в том, что эти двое-в-одном нуждаются в других, с тем чтобы вновь стать одним — одной неповторимой индивидуальностью, которую нельзя спутать ни с какой другой. В подтверждении своей индивидуальности, в определении нашей личности мы целиком зависим от других людей; и именно р том великая спасительная благодать человеческого братства для людей в уединении, что она снова делает их «цельными», спасает от бесконечного мысленного диалога, в котором человек всегда остается раздвоенным, и восстанавливает полноту и определенность индивидуальности, заставляющей человека говорить своим единственным неповторимым голосом, принадлежащим только ему и никому другому. Уединение может стать одиночеством; это происходит, когда полностью предоставленного самому себе человека покидает и его собственное «Я». Уединенный человек всегда оказывался под угрозой одиночества, когда больше нигде не находил искупительного милосердия собратьев по человечеству, которые спасли бы его от раздвоенности, неуверенности и сомнения. Похоже, что исторически только в XIX в. эта опасность стала достаточно большой, чтобы ее заметили и описали. Она заявила о себе со всей отчетливостью, когда философы, для которых (и только для них) уединение — это образ жизни и условие работы, больше не удовлетворялись фактом, что «философия существует для немногих», и начали настаивать, что их вообще никто «не понимает». Показателен в этой связи анекдот о Гегеле, который вряд ли могли бы рассказывать о любом другом великом философе до него. Как передают, на смертном одре он обронил фразу: «Никто меня не понимал кроме одного, да и тот понимал не так». И наоборот, всегда есть вероятность, что одинокий человек найдет себя и начнет уединенный мысленный диалог с собой. По-видимому, это случилось с Ницше в Сильс-Мария, когда ему открылся замысел «Заратустры». В двух поэмах («Sils Maria» и «Aus hohen Bergen») он повествует о напрасных ожиданиях и великом томлении Одинокого, как вдруг: «urn Mittag war’s, da wurde Eins zu Zwei.../ Nun feiern wir, vereinten Siegs gewiss,/ das Fest der Feste;/ Freund Zarathustra kam, der Gast der Gaste!» (Был полдень, когда Один стал Двумя... Уверенные в нашей общей победе, мы празднуем пир пиров; пришел друг Заратустра, гость гостей). Совершенно невыносимым делает одиночество утрата собственного «Я», которое возможно реализовать в уединении, но подтвердить и удостоверить его подлинность способно только заслуживающее доверия сообщество равных ему. Утратив «Я», человек теряет и доверие к самому себе как внутреннему собеседнику, и то элементарное доверие к миру, без которого вообще не возможен никакой опыт. «Я» и мир, способности к мышлению и восприятию опыта теряются одновременно. Единственная способность человеческого ума, которая для своего нормального функционирования не нуждается ни в «Я», ни в другом, ни во внешнем мире и которая так же независима от опыта, как и от мышления, есть способность логического рассуждения, исходные посылки которого самоочевидны. Элементарные правила неоспоримо яс ного доказательства, тот трюизм, что дважды два четыре, не могут быть поколеблены даже в условиях абсолютного одиночества. Это единственная надежная «истина», на которую еще могут положиться люди, после того как они потеряли взаимные гарантии и здравый смысл, необходимые человеку, чтобы жить, проверять свой опыт и знать свой путь в общем для всех мире. Но эта «истина» (если она вообще заслуживает такого звания) пуста, так как ничего существенного нам не открывает. (Определять истину как непротиворечивость, подобно некоторым современным логикам, значит отрицать существование истины.) Однако в условиях одиночества самоочевидность перестает быть простым средством работы интеллекта, но претендует на содержательную продуктивность, начинает развивать собственные линии «мысли». О том, что мыслительный процесс с присущей ему строгой самоочевидной логичностью, от которой на первый взгляд нет спасения, как-то связан с одиночеством, раз упомянул Лютер (опыт одиночества и уединения которого, вероятно, не сравним ни с чьим другим: он осмелился однажды признаться, что «Бог должен существовать, потому что человеку нужен кто-то, кому он может верить») в малоизвестном примечании к тексту Библии «Нехорошо человеку быть одному». Одинокий человек, говорит Лютер, «всегда выводит одно из другого и все додумывает до самого худшего»979. Общеизвестный экстремизм тоталитарных движений, не имеющий ничего общего с истинным радикализмом, поистине состоит в этом «додумывании всего до самого худшего», в этом процессе дедуцирования, всегда приходящем к наихудшим из возможных умозаключений. Человека в нетоталитарном мире подготавливает для тоталитарного господства именно тот факт, что одиночество, когда-то бывшее лишь пограничным опытом сравнительно немногих людей, обычно в маргинальных социальных обстоятельствах, таких, как старость, стало повседневным опытом все возрастающих в числе масс в нашем веке. Тот безжалостный процесс, в который тоталитаризм загоняет и которым организует массы, на поверку выглядит как самоубийственное бегство от этой реальности массового одиночества. «Холодная логика» и «всесильные щупальца» диалектики, охватывающие человека «со всех сторон клещами», начинают казаться чем-то вроде последнего оплота в мире, где ни на кого и ни на что нельзя положиться. Видимо, только это внутреннее принуждение, единственным содержанием которого является полное исключение противоречий, как-то еще подтверждает, удостоверяет подлинность существования человека вне всех его отношений с другими людьми. Внутреннее насилие над собой ввергает человека в пучину террора, даже когда он один, а тоталитарное господство старается никогда не оставлять его одного, кроме крайней ситуации одиночного заключения. Разрушая всякое свободное пространство между людьми и насильственно сдавливая их друг с другом, тоталитаризм уничтожает и все созидательные потенции человеческой изоляции. Непомерно насаждая и прославляя трафареты логического рассуждения в условиях массового одиночества, когда человек знает, что, отступи он хоть на йоту от первой посылки, с которой начинался весь процесс, и он все потеряет, тоталитаризм начисто уничтожает даже ничтожные шансы того, что когда-нибудь одиночество сможет преобразиться в уединение, а логика в мышление. Если эту практику сравнить с образом действий в тирании, нам покажется, что тоталитаризм нашел способ привести в движение саму пустыню и тем породить песчаную бурю, которая в состоянии похоронить всю обитаемую землю. Условиям, в которых сегодня еще продолжается наша политическая жизнь, и в самом деле угрожают эти опустошительные бури. Их опасность даже не в том, что они, возможно, навечно установят тоталитарный порядок. Тоталитарное господство, подобно тирании, несет в себе семена собственного уничтожения. Как страх и бессилие, из которого этот страх вырастает (эти антиполитические принципы), ввергают людей в ситуацию, противопоказанную политическому действию, так и одиночество и логико-идеологическое дедуцирование наихудшего, что можно из него извлечь, создают антисоциальную ситуацию и таят принципы, разрушительные для любого человеческого общежития. Тем не менее организованное одиночество куда более опасно, чем неорганизованное бессилие всех тех, кем правит тираничес-кая и произвольная воля одного человека. Его опасность в том, что оно угрожает смести этот знакомый наш мир, который везде, видимо, подошел к концу, прежде чем новое начало, растущее из этого конца, успеет утвердить себя. Независимо от подобных рассуждений, которые как предсказания мало полезны и еще менее утешительны, остается фактом, что кризис нашего времени и его осевой опыт выдвинули совершенно новую форму правления, которая как возможность и постоянная опасность, похоже, останется с нами надолго, точно так же как остаются с человечеством другие формы правления, возникавшие в разные исторические моменты и основанные на разных базисных видах опыта, — монархии, республики, тирании, диктатуры и деспотии, — несмотря на их временные поражения. Но остается также истиной, что каждый конец в истории неизбежно таит в себе новое начало; это начало есть залог, обещание будущего, единственная «весть» человеку, которую этот конец вообще способен породить. Дар начинания, еще до того как начало превращается в историческое событие, есть высшая способность человека; в политическом отношении он тождествен человеческой свободе. «Initium ut esset homo creatus est» — «Начало совершилось, человек сотворен был», — сказал Августин980. Это начало гарантировано каждым новым рождением; оно и в самом деле воплощено в каждом человеке.