И. Тэн ВЕНЕЦИАНСКАЯ ЖИВОПИСЬ XVI ВЕКА
Когда, с целью понять ту среду, в которой расцвела эта живопись, пытаешься представить себе, на основании документов, жизнь венецианского патриция в течение первой половины шестнадцатого столетия, находишь у него прежде всего и на первом месте чувство уверенности в себе и благородной гордости.
Он считает себя преемником древних римлян и утверждает, что если не считать завоеваний, то он даже превзошел их и еще превзойдет. «Между всеми провинциями благородной Римской империи Италия есть царица», а в Италии, завоеванной цезарями и опустошенной варварами, Венеция — единственный город, который остался свободным. Извне она только что отвоевала провинции на твердой земле, которые у нее отнял Людовик XII. Ее лагуны и ее союзы защищают ее от императора. Туркам не удалось оторвать что-либо от ее владений, и Кандия, Кипр, Циклады, Корфу, берега Адриатики, занятые ее гарнизонами, распространяют ее владычество до самого края морей. Внутри «она никогда не была совершеннее». Ни в каком государстве мира не найдется лучших законов, более прочного спокойствия, более цельного согласия, и при
этом прекрасном строе, единственном во вселенной «у нее нет недостатка в доблестных и высоких душах». С высокомерным спокойствием вельможи Марко Трифоне Габриелло находит, что славный город обязан своим процветанием своему аристократическому правительству и что «замкнутость совета возвела его до степени величия, какой он никогда не достигал ранее». По его мнению, граждане, не имеющие права голоса,— только мелкий народ, лодочники, служащие, домашняя челядь. Если некоторые из них сделались впоследствии богатыми и влиятельными, то лишь благодаря терпимости государства, принявшего их под свое покровительство; даже и сейчас это только протежируемые лица, не имеющие никаких прав; клиенты и плебеи, они слишком счастливы покровительством, которое им оказывается.
Единственные законные господа — «три тысячи дворян, хозяева города и всего государства на земле и на море». Государство принадлежит им; как некогда римские патриции, они — собственники общественного дела, и мудрость их начальствования еще подкрепляет прочность их прав. Затем «Великолепный» («magnifico») описывает с патриотическим самодовольством характер государственного строя и ресурсы города, порядок властей и выборы магистратов, полтора миллиона экю государственных доходов, новые крепости на твердой земле и вооружения арсенала. По величию, гордости и благородству его рассуждений его можно принять за античного гражданина. И в самом деле, его друзья сравнивают его с Аттиком, но он вежливо отклоняет от себя это наименование и говорит, что если он, подобно Аттику, удалился от дел, то по иному мотиву, вполне почетному для его города, потому что удаление Аттика имело своей причиной бессилие хороших граждан и упадок Рима, тогда как его удаление оправдывается обилием способных людей и процветанием Венеции. Так развертывается беседа в благородных учтивостях, в прекрасных периодах, в солидных рассуждениях; ее театром служат покои Бембо в Падуе,— и пусть читатель вообразит эти высокие залы Ренессанса, украшенные бюстами, манускриптами и вазами, где снова встречаются язычество и античный патриотизм с красноречием, пуризмом и обходительностью времен Цицерона.Как развлекались наши «magnifici»? В числе их развлечений встречались и серьезные — я этому охотно верю; но господствующий тон в Венеции отнюдь не тон строгости. В данный момент личность более всего на виду — это некий Аретино, сын куртизанки, родившийся в больнице, паразит по ремеслу и профессор «шантажа», который благодаря клевете и низкопоклонству, эротическим сонетам и непристойным диалогам сделался судьей репутаций, выманил семьдесят тысяч экю у знатных Европы, титуловал себя «бичом князей» и прославил свой надутый и вялый стиль за одно из чудесных созданий человеческого ума. Он не имел ничего, а жил, как вельможа, на деньги, которые ему платили, и подарки, которые массами посылались ему.
Уже с утра в его дворце на Большом Канале просители и льстецы наполняли переднюю. «Столько важных господ,— говорит он,— одолевает меня постоянно своими визитами, что мои лестницы истоптаны их ногами, как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц. Я не думаю, чтобы Рим видел такую смесь народов и языков, какая наполняет мой дом. У меня можно встретить турок, евреев, индийцев, французов, испанцев, немцев; что до итальянцев — подумайте, сколько их может быть; я не говорю уже о черни; невозможно видеть меня без монахов и патеров вокруг... Я всемирный секретарь». Знать, прелаты,художники ухаживают за ним; ему несут древние медали, золотые ожерелья, бархатный плащ, картину, кошелек с пятьюстами экю, дипломы академий. Его бюст из белого мрамора, его портрет работы Тициана, золотые, бронзовые и серебряные медали, его изображающие, являют взору посетителей его бесстыдную и грубую физиономию. Он изображается увенчанным, одетым в длинное императорское одеяние, восседающим на высоком троне, принимающим почести и подношения народов. Он популярен и управляет модой. «Я вижу,— говорит он,— мое изображение на фасадах дворцов; я нахожу его на футлярах гребней, на оправе зеркал, на майоликовых блюдах, как портреты Александра, Цезаря и Сципиона. Я вас уверяю, что в Мурано особый сорт хрустальных ваз зовется «Аретины». Одна порода лошадей называется Аре- тино — на память о той лошади, которую я получил от папы Климента и подарил герцогу Фридриху. Канал, омывающий одну сторону того дома, в котором я живу на Большом Канале, окрещен именем Аретино. Говорят о стиле Аретино; сколько педантов лопнуло из-за него с досады! Три мои горничные или экономки, которые покинули меня, чтобы сделаться дамами, велят себя звать Аретино». Так, покровительствуемый и содержимый общественным благоволением, он наслаждается жизнью, не деликатно и боязливо, а грубо и совершенно открыто... Он ест хорошо, пьет еще лучше и оглашает свои мраморные залы взрывами веселости. Куропатки прибывают: «Тотчас же их берут, тотчас жарят; я оставил мой гимн в честь зайцев и принялся воспевать пернатых.
Мой добрый друг Тициан, бросив беглый взгляд на этих аппетитных тварей, пустился петь дуэтом со мною «Величит душа моя». К этой музыке челюстей присоединяется и другая. Знаменитая певица Франческина — в числе его гостей; он целует «ее хорошенькие ручки — эти две милые воровки, похищающие не только кошелек, но и людские сердца». «Я хочу,— говорит он,— чтобы там, где не хватит вкуса моих блюд, являлась бы сладость вашей музыки». Куртизанки у него как у себя дома. Он пишет книги для них и обучает усовершенствованиям в их профессии. Он принимает их у себя, выбирает, пишет им письма и вербует их. Утром, разделавшись со своими посетителями, когда он не идет развлечься в мастерскую Сансовино и Тициана, он отправляется к гризеткам, дарит им «несколько су», заказывает шить «платки, простыни, рубашки, чтобы дать им заработок». Для этой работы он набрал и водворил у себя шесть молодых женщин, которых прозвали «аре- тинками»,— целый сераль без замка, где разные приключения, ссоры и интриги текут бурным потоком. Он живет так тридцать лет, иногда битый палкою, но всегда при пенсии и на короткой ноге с самыми важными лицами, получая от епископа бирюзовые башмачки для своих любовниц, товарищ Тициана, Тинторетто и Сансовино...Остается еще один пункт — самое чувство искусства. Его в эти времена находишь в Венеции повсюду — у частных лиц и у больших государственных учреждений, у патрициев и у людей среднего класса, вплоть до таких грубых и позитивных непосредственных натур, которые, как Аретино, кажутся рожденными только, чтобы беззаботно пиршествовать и эксплуатировать других. Все, что у них осталось внутреннего благородства, обнаруживается с этой стороны. Их беспутство и дерзость чувствуют естественную симпатию к идеализированным изображениям сладострастия и силы; они находят в этих мускулистых гигантах, в пышной нагой красоте, в архитектурной и декора-
МИКЕЛАНДЖЕЛО.
ГОЛОВА ДАВИДА. Флоренция. Академия МИКЕЛАНДЖЕЛО. БОРОДАТЫЙ РАБ ФИГУРА ДЛЯ ГРОБНИЦЫ ПАПЫ ЮЛИЯ 1519 г. Флоренция. Академия
А
118. МИКЕЛАНДЖЕЛО. ПРОРОК ИЕРЕМИЯ. Деталь 1505—1508 гг. Рим. Сикстинская капелла <
117. МИКЕЛАНДЖЕЛО. ПЬЕТА РОНДАНИНИ. Деталь. 1552—1553 гг. Милан. Кастелло Сфорцеско
alt="" />
А
120. Д. БЕЛЛИНИ. СВЯТАЯ АЛЛЕГОРИЯ. Фрагмент. Венеция.
Академия
<
119. Д. БЕЛЛИНИ МАДОННА ДЕЛЬ АЛЬБЕРТИ. 1487 Венеция. Академия
тивной помпе этих картин пищу, отвечающую их могучим и откровенным инстинктам. Моральная низость нисколько не исключает тонкости чувства; напротив — она оставляет ей свободное поле, и человек, весь обращенный в одну сторону, становится тем более способным ощущать все оттенки своего удовольствия.
Аретино почтительно склоняется перед Микеланджело; он не просит у него ничего, кроме одного из его набросков, «чтобы любоваться им при жизни и унести с собою в гроб». С Тицианом он хороший приятель, натурален и прост; и его восхищение и склонность к нему искренни. Он говорит о красках с верностью и живостью впечатления, достойного самого Тициана. «Господин,— говорит он ему,— мой милый кум, вопреки моим привычкам, я сегодня обедал один или, вернее, в компании этой отвратительной перемежающейся лихорадки, которая не позволяет мне почувствовать вкуса ни одного блюда, я встал от стола, сытый той безнадежной скукой, с которой сел за него: потом, опершись рукою на плоское место оконного карниза и выставив наружу грудь и почти всю остальную мою фигуру, я начал глазеть на великолепное зрелище бесчисленных лодок, наполненных иностранцами и венецианцами, которое тешило взоры не только участвовавших, но и всего Большого Канала... Вдруг плывут две гондолы, которые, имея на себе знаменитых гребцов, состязаются в скорости и доставляют публике развлечение. Я с большим удовольствием смотрел также на толпу, которая, чтобы видеть эту забаву, собралась на мосту Риальто, на набережной Камерлингов, на Пескарии, на переправе Святой Софии и на переправе Каза ди Мосто. И между тем как по обеим сторонам толпа расходилась, каждый своей дорогой, с веселыми аплодисментами, я, как человек, который в тягость самому себе и не знает, какое применение дать своему уму и мыслям,— взглянул на небо. Никогда еще, с тех пор как его создал господь, это небо не было изукрашено столь прелестной живописью света и теней! Воздух был таким, каким его хотели сделать те, кто завидует Тициану, потому что они сами не могут быть Тицианами... Прежде всего — здания, которые, хотя они из настоящего камня, кажутся сделанными из материала, преображенного искусством; потом — дневной свет, в некоторых местах чистый и живой, а в других мутный и угасающий. Посмотрим еще на другое чудо — плотные и влажные тучи, которые спускались на первом плане почти до крыши домов и на предпоследнем свисали позади них почти до половины их массы. Вся правая сторона была смутных цветов, реявших в серо-коричневой черноте. Я удивлялся разнообразию оттенков, которые эти тучи развертывали перед глазами: ближайшие сверкали пламенем солнечного очага, а самые дальние багровели не столь яркой киноварью. О, эти прекрасные удары кисти, окрашивавшие отсюда воздух и заставлявшие его таять позади дворцов,— как это делает Тициан на своих пейзажах! Кое-где показывалась лазурная зелень неба, в других местах зеленая лазурь — буквально перемешанные между собою капризной изобретательностью природы, этой учительницы учителей. Это она здесь то светлыми, то темными тонами окутывала или выделяла формы согласно своему желанию. И я, знающий, насколько ваша кисть есть душа вашей души, я воскликнул три или четыре раза: «Тициан, где вы?» Здесь узнаешь задние планы на картинах венецианских художников: вот большие белые облака Веронезе, которые дремлют, вися над колоннадами; вот голубоватые дали, дрожащий воздух неясных светлых пространств, жаркие, красные и рыжие тени Тициана...»
Есть семейства растений, отдельные виды которых так близки друг к другу, что сходство здесь превосходит различие: таковы художники Венеции, не только четверо знаменитых — Джорджоне, Тициан, Тинторетто, Веронезе, но и другие, менее известные — Пальма Старший, Бонифацио, Парис Бордоне, Порденоне... современники, родственники и преемники великих людей... Что бросается в глаза — это основной и общий тип; частные и личные черты остаются первое время в тени. Они работали вместе и поочередно во дворце Дожей; но, вследствие невольного созвучия их талантов, вся их живопись образует одно целое...
Чем больше созерцаешь идеальные фигуры венецианского искусства, тем яснее чувствуешь за собою веяние героического века. Большие задрапированные старики с голым челом,— это патриции — цари Архипелага, полуварварские султаны, принимающие, влача свою шелковую рясу, дань или повелевающие казнь. Надменные женщины в длинных, расшитых, ниспадающих складками платьях,— императрицы — дочери республики, как та Катерина Корнаро, от которой Венеция получила Кипр. Мускулы бойцов — на этой бронзовой груди моряков и капитанов; их тела, загорелые от солнца и ветра, схватились с атлетическими телами янычаров; их тюрбаны, их шубы, их меха, рукоятки их сабель, усеянные драгоценными камнями,— все это азиатское великолепие смешивается на этих фигурах со складками античных одежд и традиционно-языческой наготою. Их прямой взгляд еще спокоен и дик,— и гордость, трагическое величие выражения обличают близость той жизни, когда человек, сосредоточившись в нескольких простых страстях, не имел другой мысли, кроме желания быть господином, чтобы не быть рабом, и убивать, чтоб не быть убитым. Таков дух той картины Веронезе, которая во дворце Дожей в зале Совета Десяти изображает старого воина и молодую женщину. Это какая-то аллегория, но о сюжете не думаешь. Мужчина сидит и склонился с хмурым видом, подпирая подбородок рукой; его колоссальные плечи, его руки, его голая нога, обутая в кнемиду с львиной головой, выделяются из огромного смятого плаща; со своим тюрбаном, белой бородой, озабоченным челом, со своими чертами усталого льва, он имеет вид скучающего паши. Она, с опущенными глазами, прижимает руки к нежной груди; ее великолепная шевелюра схвачена жемчугами; она смотрит пленницей, ожидающей воли своего господина, и ее шея, ее склоненное лицо розовеют еще живее в заливающей их тени...
Когда пытаешься вообразить себе Тициана — видишь счастливого человека «самого счастливого и самого благополучного, какой когда-либо был между ему подобными, получавшего от неба только одни милости и удачи», первого между всеми своими соперниками, принимавшего у себя на дому королей французского и польского, любимца императора, испанского короля Филиппа И, дожей, папы Павла III и всех итальянских государей, возведенного в сан рыцаря и графа Империи, засыпанного заказами, широко оплачиваемого, получающего пенсии и умело пользующегося своим счастьем. Он держит дом на широкую ногу, пышно одевается, приглашает к своему столу кардиналов, вельмож, величайших артистов и даровитейших ученых своего времени. «Хотя он не получил особенного образования», он на своем месте в этом высоком обществе, потому что он имел «природный ум, а придворный быт научил его всем лучшим качествам кавалера и светского человека», и так хорошо, что его находят «весьма любезным, обладающим приятной учтивостью и самыми
изящными манерами и приемами обращения». В его характере нет ничего крайнего и мятежного. Его письма к государям и министрам по поводу своих картин и пенсионов носят тот униженный характер, который считался тогда знанием приличий со стороны подданного. Он умело подходил к людям и умело подходит к жизни,— я хочу сказать, что он пользуется жизнью, как и людьми, без излишеств и без низости. Он отнюдь не ригорист; его переписка с Аретино показывает в нем веселого товарища, который ест и пьет охотно и изысканно, который любит музыку, красивую роскошь и общество женщин легкого поведения. Ему чужда буйность; его не тревожат безмерные и мучительные замыслы; его живопись здорова, свободна от болезненных исканий и тягостной сложности; он пишет постоянно, без напряжения и без порывов, в течение всей своей жизни. Он начал еще ребенком, и его рука сама собою повинуется его гению. Он говорит, что «его талант — это особенная милость неба», что нужно иметь этот дар для того, чтобы быть хорошим художником, что, если этого нет, «можно породить только уродливые создания», что в этом искусстве «гений не должен быть возмущаем». Вокруг него красота, вкус, воспитание, талант, близкие возвращают ему, подобно зеркалам, отражение его гения. Его брат, его сын Орацио, его два двоюродных брата Чезаре и Фабрицио, его родственник Марко Тициан — превосходные художники. Его дочь Лавиния, в костюме Флоры, с корзиной фруктов на голове, служит для него моделью юного тела и полных, дивных форм. Его мысль течет так, подобная широкой реке в ровном ложе; ничто в ней не смущает сердца, и этот разлив удовлетворяет его: он не смотрел поверх своего искусства, как Леонардо или Микеланджело. «Каждый день он рисовал что-нибудь мелом или углем»; ужин в обществе Сансовино или Аретино заканчивал полноту дня. Он не спешит; он хранит долго свои работы у себя, чтобы пересматривать их и доводить до совершенства. Его картины не осыпаются; он пользуется, как его учитель Джорджоне, простыми цветами, «особенно красным и синим, которые никогда не искажают фигур». Он пишет так в течение более восьмидесяти лет и завершает целое столетие жизни; и то его похищает лишь чума, а государство нарушает ради него свои предписания, чтобы устроить ему публичные похороны. Нужно вернуться к лучшим дням языческой древности, чтобы найти гений, столь хорошо соразмеренный с природою вещей, расцвет способностей, столь естественный и столь гармоничный, такое согласие человека с самим собою и с внешним миром...
Большая картина его молодых лет — «Введение богоматери во храм» — показывает, как смело и легко он вступает уже с первых шагов своего гения на путь, который пройдет до конца. В то время как флорентинцы, воспитанные золотых дел мастерами, ограничили живопись воспроизведением человеческого тела,— венецианцы, предоставленные самим себе, расширили ее, охватывая всю природу. Они видят не единичного человека или группу, а целую сцену, пять или шесть законченных групп, здания, дали, небо, пейзаж, короче — цельный отрывок жизни. Здесь, например, пятьдесят персонажей, три дворца, фасад храма, портик, обелиск, ряды холмов, деревья, горы и массы облаков, висящие друг над другом в воздухе. На вершине огромной серой лестницы стоят первосвященник и священники. А на середине ступеней маленькая девочка, голубая, в желтом ореоле, поднимается, придерживая свое платье; в ней нет ничего возвышенного, она выхвачена из жизни; ее милые щечки круглы; она
протягивает свою руку к первосвященнику, как бы настораживаясь и спрашивая его, чего он от нее хочет. Это в самом деле ребенок; она еще не начинала думать; Тициан встречал таких за уроками катехизиса. Ясно, что ему нравится натура, что жизнь удовлетворяет его, что он не ищет ничего за нею, что поэзия реальных вещей кажется ему достаточно грандиозной. На первом плане, напротив зрителей, у подножия лестницы, он поместил фигуру старой брюзги в синем платье и белом капюшоне — настоящей деревенской жительницы, которая пришла в город на рынок и бережет возле себя свою корзину яиц и своих куриц. Фламандец не рискнул бы на большее. Но тут же рядом, среди травы, цепляющейся за ступени, стоит бюст античной статуи; пышная процессия женщин и мужчин в длинных одеждах развертывается внизу лестницы; круглые аркады, коринфские колонны, статуи и карнизы великолепно украшают фасады дворцов. Чувствуешь себя в реальном городе, населенном горожанами и крестьянами, где люди занимаются своим делом и выполняют свои благочестивые обязанности, но в городе, украшенном древностями, грандиозном своими постройками, разубранном искусством, озаренном солнцем, заключенном в благородный и богатый пейзаж. Более рассудительные, более отрешенные от реальных вещей, флорентинцы создали идеальный и абстрактный мир за пределами нашего; более непосредственный, более счастливый Тициан любит наш мир, понимает его, замыкается в нем и воспроизводит его, улучшая, но не пересоздавая и не уничтожая.
Когда ищешь главную черту, отделяющую его от его соседей, находишь, что он прост; без ухищрений в колорите, движении и в типах он достигает могущественных эффектов колорита, движения и типов. Таков характер его столь знаменитого «Успения». Красноватый, пурпуровый, интенсивный тон окутывает всю картину; это самый мощный цвет, и благодаря ему какая-то здоровая энергия просвечивает во всей этой живописи. Внизу — наклонившиеся и сидящие апостолы, почти все с головой, поднятой к небу, бронзовые, как моряки Адриатики; их волосы и бороды черны; густая тень заливает лица, едва кое-где бурый, железистый оттенок намечает тело. Один из них в центре, в коричневом плаще, почти исчезает в темноте, омрачающей окрестное сияние. Две одежды, алые, как живая артериальная кровь, выделяются, оживляемые еще более контрастом двух больших зеленых плащей. Идет великое волнение изогнутых рук, мускулистых плеч, одушевленных страстью лиц, развевающихся одежд. Над ними, в воздухе, богоматерь возносится в пылающем, как дыхание горна, ореоле; она той же расы, здоровой и сильной, без мистической экзальтации или улыбки, гордо стоящая в своей красной одежде, окутанной синим плащом. Материя струится тысячью складок, отражающих движения этого великолепного тела; у нее поза атлета, выражение величественное, и матовый тон ее лица выступает рельефно в пламени ореола. У ее ног, по всему широкому пространству, развертывается пленительная гирлянда юных ангелов; их свежие тела, пурпуровые, бледно-розовые, пронизанные тенями, присоединяют к этому энергическому тону и образам радостное цветение жизни; между ними есть двое, которые, отделившись от остальных, играют в полном свету, и детские члены их плавают в воздухе с божественной легкостью. Никакой вялости или утомленности; здесь грация остается мужественной. Это прекраснейший языческий праздник — праздник суровой силы и блистательной юности. Венецианское искусство нашло в этой картине свой центр и, может быть, свою вершину.
Еще по теме И. Тэн ВЕНЕЦИАНСКАЯ ЖИВОПИСЬ XVI ВЕКА:
- В. Лазарев ВИЗАНТИЙСКАЯ ЖИВОПИСЬ XIV ВЕКА
- Глава XXII. Секты XVI века
- ФИЛОСОФСКО-МАТЕМАТИЧЕСКИЕ ИДЕИ XVI ВЕКА.
- Ш. Первые шаги буквенной алгебры. (Конец XVI века).
- 3.1. Философия эпохи Возрождения (XV—XVI века)
- ГЛАВА XVI РАЗВИТИЕ ВОЕННО-ИНЖЕНЕРНОГО ИСКУССТВА В РОССИИ ПОСЛЕ ПЕТРА И ДО НАЧАЛА XIX ВЕКА
- Лео Головин ПОЛИТИЧЕСКОЕ, ЭКОНОМИЧЕСКОЕ И СОЦИАЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ФРАНЦИИ В КОНЦЕ XVI - НАЧАЛЕ XVII ВЕКА
- Венецианская Романия
- Глава 7. ЗАХІДНО-ЄВРОПЕЙСЬКА ФІЛОСОФІЯ (кінець XVI - початок XVI ст.)
- И. Тэн ХАРАКТЕР ЧЕЛОВЕКА В ЭПОХУ ИТАЛЬЯНСКОГО ВОЗРОЖДЕНИЯ
- Алпатов М.В., Ростовцев Н.Н.. Искусство: Живопись, скульптура, архитектура, графика, 1987
- Критический либерализм (Конт — Ле Пле — Ренан — Тэн — Фюстель де Куланж)
- Генуя, Черная смерть 1348 г. и венецианскогенуэзская война
- М.Г. Уртминцева ПОРТРЕТНАЯ ЖИВОПИСЬ В РОМАНЕ ИА. ГОНЧАРОВА «ОБЛОМОВ»*