(«Печальные тропики» К. Леви-Стросса) Просматриваю страницы великолепного перевода трех величайших до- сократиков, только что опубликованный Ивом Баттистини. В нем нам представлено рождение философии: сверх того определенного смысла, который задает им философия, тексты эти являются литературными произведениями. Диалоги Платона тоже ни в чем не противоречат такому видению. Столь поразительная для меня первичная характеристика философии вынуждает задаться вопросом: не является ли отказ от литературной формы знаком какой-то глубокой перемены? Не означает ли он перехода к какой- то особой деятельности, аналогичной труду с ограниченной целью? Труд, когда он нацелен на определенный, отчетливо воспринимаемый результат, не захватывает нас целиком и полностью, чем и объясняется его прозаизм; но нет ничего такого в нас, что беспредельное исследование не поставило бы под вопрос и этим, возможно, исчерпывается понятие поэтической открытости, без которой нет никакого литературного произведения, ни вообще произведения искусства... По поводу последней книги Леви-Стросса рассмотрим здесь этнографию (не задерживаясь на проблемах, возникающих в связи с установлени- ём точных границ этой специальной деятельности). В принципе сочинение этнографа — это труд специалиста, ученого, который отвергает литературную форму, старается что есть сил придать ему прозаическую форму, которая только и отвечает его исключительной в своем роде заботе об объективной точности. Но тут есть одно затруднение. В качестве объекта этнография берет человеческую жизнь, и последняя принимает в этнографии совершенно противоположный пределу смысл: разве не является этот объект как раз той человеческой жизнью, что лежит за пределами, отмеренными ей белой цивилизацией, к которой принадлежит этнограф? Этнография не есть лишь одна из многих областей знаний, это постановка под вопрос цивилизации познания, которая и является цивилизацией этнографов. В этом смысле речь об обществе, нормы которого отличаются от наших, с неизбежностью вводит измерение поэзии, каковое, возможно, и есть измерение человека, хотя наша практическая деятельность и связанные с ней научные разработки устремлены к тому, чтобы затемнить наше сознание этого. Исключительная книга Клода Леви-Стросса, которую он назвал «Печальные тропики», поднимает эту проблему, важность которой не может остаться незамеченной. Хотя автор и не первым среди ученых, занимаю щихся наблюдениями первобытных народов, почувствовал все бремя этого затруднения для науки, которой он себя посвятил. Книга «Остров Пасхи» Альфреда Метро, который, как и Леви-Стросс, считается одним из самых замечательных среди здравствующих ныне этнографов, несомненно является, хотя еще очень немногие люди оценили ее в этом свете, одним из шедевров современной французской литературы. Как можно остаться равнодушным при чтении, к примеру, главы, озаглавленной «Трагическая история острова Пасхи»? Мало сказать, что интерес этого чтения оставляет далеко позади себя эту массу романов, которую публика считает литературой. Ко всему прочему «Остров Пасхи» волнует меня тем, что жаждущему достичь самой суровой научной строгости автору пришлось, тем не менее, ответствовать потребности придать своему этюду такую форму, которая не оставляет без внимания эмоции. Метро рассуждает о предмете, не имеющем иных пределов, кроме пределов человеческих, даже подразумевающем те пределы, которые задает себе сегодняшний человек. И ни на миг не забывая о взятой на себя научной задаче, он в то же время принимает на свой счет свойственную литературе заботу, придающую поэтическое измерение тому, о чем он говорит, освещающую ощутимым образом некий суверенный элемент, который не поддается никакому расчету. Возможно, в литературном плане книга Метро удачнее, счастливее книги Леви-Стросса. Но в ней нет ни притязания, ни направленности последней, которая кажется мне событием не только в истории этнографии, но и в истории мысли. Леви-Стросс рискнул поставить вопрос, введенный мной в начале этого этюда, касательно морального положения, в которое ставит этнографа его ремесло. Примечательнее всего, что такая направленность вывела автора на литературный план. «Печальные тропики» с самого начала предстают не научным сочинением, а произведением искусства. Язык Леви-Стросса, в отличие от языка Метро, поражает не сочностью фразы. Это нервный язык, скорее поспешный. Он не создает этого чувства спокойствия, чуждого волнению, — поверх волнения, по меньшей мере, витающего — которое парадоксальным образом соприродно искусству. Леви- Стросс не свободен от беспокойства, по всей видимости связанного с занятой им вне проложенных путей позицией. Немногие книги поднимают столь обширные, столь фундаментальные проблемы. И если верно, что язык — это человек, стиль «Печальных тропиков» действительно является выражением человека угнетенного, вынужденного избавиться от давящих на него условий. Приношу извинения, что высказываю суждение, которое по определению является спорным, прежде чем изложить содержание этой великой книги. Все дело в том, что я больше всего хотел представить ее как литературное произведение. Прежде всего автор выражает в ней свои чувства, и если порой он представляет наблюдения над племенами, у которых он жил, то делает это не столь для того, чтобы изложить результаты методичной работы, но чтобы выразить чувства, по необходимости в его сознании с этим связанные. «Печальные тропики» дают нам о жизни затерянных в Бразилии племен точные сведения, которые могли бы найти себе место в какой-нибудь научной публикации. Но Леви-Стросс не отделяет от своей работы эти данные, изложенные в «Печальных тропиках» в виде путевых заметок: они идут в сопровождении свободного размышления, которое захватывает в нем не столько ученого, сколько вообще человека. Если исследование труднодоступных тропических районов занимает центр книги — собственно центр и ее главную часть, — объясняется это тем, что оно главным образом обосновывает опыт человеческой жизни, который автору хотелось приобрести. В этом отношении он не может быть отделен от более обширного опыта, связанного с другими путешествиями — в Индию, на Антильские острова, в Северную Америку. В этом смысле автор напоминает тех индийских мудрецов, что бродили в поисках себе подобных, дабы расширить горизонты, открытые им созерцанием. Пути Леви-Строс- са отличны от путей йога, он хочет знать усилие, страдания и радости обычных людей, а не только тех, кто вели свои поиски в одиночестве, на грани возможного. Тем не менее в этой необычной книге под вопрос — самым фундаментальным образом — ставится именно духовная жизнь. Не то чтобы это было намеренно. Но выйдя за узкие рамки специального исследования, точка зрения, которую он принял, не встретила новых пределов. Так что его рефлексия простерлась на сферу, охватывающую возможность всякой другой сферы (подобно тому как небо охватывает возможность всякого пространства): весь смысл «Печальных тропиков» в том, чтобы в последней главе подойти к самой обширной рефлексии — той, объектом которой является религия. В конце обзор христианства, ислама и буддизма (в котором остается место и для марксизма) предстает как попытка обобщения религиозного опыта людей. Больше всего в этой книге зачаровывает некая предвзятость непосредственной открытости к любой представляющей себя мысли. Эта предвзятость обусловливает литературную форму, которая никогда не закрывается в систему, никогда не исключает ничего из того, что предлагает свободная игра ассоциаций. Литературное сочинение отличается от ученых трудов (где логика упорядочивает последовательность абзацев и глав) тем, что дух в нем в сущности идет за тем, что его влечет, и тем, что его соблазняет. Возможно, религия есть не что иное, как беспредельная открытость тому, что в нашей тоске, несмотря на нашу тоску, имеет силу нас соблазнить. (В этом смысле, правда в той мере, в какой она задает себе пределы догмы, религии — это и религия, и бегство от религии. Есть ли тут повод для возмущения? Нельзя ли просто себе представить этот головокружительный просвет, на который я хотел намекнуть? Не заключен ли самый великий соблазн в глубине изнурения? Не связана ли религиозная жизнь прежде всего с зачарованностью смертью?) Исследование, которое вне всякого сомнения в своей сущности является религиозным опытом, основано на свободном движении чувственности (даже в рамках ортодоксии это движение остается свободным). Его выражение не может обойтись без поэтической формы. Что такое литургия, что такое священные тексты, если они не поражают воображение, подобно поэмам? И наоборот: литература была бы пустым делом, если бы не обладала могуществом задействовать все то, что задействовано в религии, она идет другими путями, литература не связывает тех, кого трогает, договором, волнение, вызываемое ею, в принципе ограничивается одиночеством индивида (даже в театре зритель одинок, он не образует с толпой других людей сообщества). Но бывает достаточно самой малости: и вновь обретается темная страсть религии. Посему мы можем сказать, что в тот момент, когда его цели вышли за строгие рамки этнографического исследования, Леви-Стросс отклонился в сторону религиозных задач, а выражение его мысли по необходимости стало литературным, взывая не столько к рассудку, сколько к чувственности. Ко всему прочему в этом начинании захватывают колебания автора. С первых страниц он демонстрирует настоящее отвращение к идее связать с объективными отношениями что-нибудь из того, что было засвидетельствовано как субъективные стороны жизни путешественника. И на то у него есть наилучшие основания. Он опасается, чтобы его книгу не спутали с предназначенными для широкого и весьма распространенными в наши дни читателя путевыми заметками, которые отличаются поверхностностью наблюдений, в которых личные авторские размышления избыточны. В «Печальных тропиках», напротив, ценность развиваемых на протяжении всей книги размышлений проистекает в какой-то мере от способности автора к строгому наблюдению. Здесь размышляет ученый, он размышляет не по сю, а по ту сторону пределов, установленных для него наукой. Нельзя недооценивать значимости этого обстоятельства. Ученые правы в том, что не принимают во внимание той расплывчатости мысли, что объясняется неспособностью к ее строгости. Но чаще всего они не замечают, что иссушающие пределы, которые они себе задают, теряют всякую ценность, когда необходимо — не по неумению, а по нетерпению — пойти дальше, не дать себя замкнуть в узкой сфере. Быть может, лишь тот, кто способен придать своей мысли методологическую строгость, имеет право вступить в эту недоступную для собственно говоря науки область, но те, кто оспаривает это его право (это просто глупость, говорят они), остаются невеждами в отношении человека и его основополагающей потребности. Проблемы продолжают возникать и их необходимо во всяком случае разрешать: узость ученого специалиста — это, конечно же, выход, как и всякий другой, но как и всякий другой этот выход жалок, а самое главное то, что к нему бросаются забитые сознания. Мысль Леви-Стросса исходит из той концепции, что определяет человека материальными условиями существования. Она преодолевает эту концепцию, поскольку проблемы, которые ставят перед человеком такие условия, являются прежде всего ограниченными проблемами. Лишь в той мере, в какой эти в принципе ограниченные проблемы не могут быть разрешены — когда свирепствует ужасающая нищета, — «абсурдность отношений, которые человек соглашается поддерживать с миром» ставит в конце концов безграничную проблему. Марксизм, впрочем, отрицает эту сокровенную трудность: по марксизму, человечество ставит перед собой лишь те проблемы, которые способно разрешить. Вот почему он противополагает себя существовавшему во все времена человеческому обыкновению посвящать значительную часть своего времени тому, чтобы ставить перед собой беспредельную — неразрешимую — проблему, подразумеваемую религиозным чувством. Если говорить о приоритетах, то всякому ясно: наступает время, когда приоритетом пользуются разрешимые проблемы. Тем не менее неразрешимые проблемы, лишившись даже тени решения, бросавшейся на них отдельными религиями, продолжают по-своему стоять. Может быть, это ложные проблемы. Может быть, они являются ложными лишь в той мере, в какой им стремятся найти решение аналогичное так или иначе тому решению, которого требуют настоящие проблемы. Но есть тут один пункт, в котором можно достичь согласия. Как представляется, еще в необыкновенно значительном научном сочинении, посвященном исследованию древних свидетельств об инцесте, Леви-Стросс исходил из вопроса о переходе природы к культуре, иначе говоря, о переходе животного к человеку. На первый взгляд, его позиция не изменилась. Он не выделяет подразумеваемую этим исходным преобразованием религиозную проблему, но я полагаю, что по сути человек для него — это существо, которое захотело не быть более просто животным и которое приходит в ужас при виде того, как зверь возрождается на каждом шагу. На мой взгляд, исключительная ценность «Печальных тропиков» связана с патетическим смыслом, который автор придает вопросу. Мне кажется, небесполезно подчеркнуть, что человек, согласно Леви-Строссу, живет под гнетом угрозы, налагаемым на него гнусностью — его собственной гнусностью. Но что такое эта гнусность, как не сокровенная звериная природа нашей человечности? В такой приземленной заботе легко усмотреть болезненное наваждение. Что было бы глубоким заблуждением. Мало того, что речь идет о человеке, опыт которого выходит за рамки обыденного опыта цивилизованного и хорошо воспитанного человека. Речь идет о необходимой ясности мысли. Я вскоре вернусь к проблеме, собственно говоря, религиозной. Но прежде всего мне хотелось бы обратить внимание на замечательно дерзкий вид древнего человека, выступивший наружу в «Печальных тропиках». Первобытный человек, по крайней мере человек неолита, сумел решить проблемы, поставленные перед ним переходом от природы (животности) к культуре (человеку), тождественной самому его бытию. Однако Леви-Стросс не всегда смотрит на историю в перспективе прогресса: он говорит не столько о прогрессе, сколько о попятном движении. Цивилизация, конечно же, развивается, но зачастую ее очевидные достижения оборачиваются настоящим регрессом. «Какую область ни возьми, единственно первое начинание является ценным целиком и полностью». С другой стороны, существует какая-то промышленная завершенность, которая с подступов третьего тысячелетия «напоминает очарование и изъяны большого современного города». Развалины в долине Инда, недавно обнаруженные руины Мохеджо-Даро, геометрические линии их улиц, жилища для рабочих, лишенное «тайны и глубокой веры» искусство предвосхищают «эти наиболее развитые формы западной цивилизации, моделью которой для самой Евро пы являются Соединенные Штаты Америки». «Этот унылый и деятельный стиль жизни, выработанный, возможно, в третьем тысячелетии в Азии, распространился по земной поверхности, закрепившись временно в Новом Мире». Сегодня ясно, откуда он происходит: Леви-Стросс показывает нам какую-то кошмарную Азию — Азию «рабочих городов», где ему доводилось бывать, и ужас, гнусность, вызванную цементным стилем утилитарной цивилизации, совершенную бесчеловечность которой он описывает. Все дело в том, что в Европе «постоянный демографический рост способствовал прогрессу в промышленности и сельском хозяйстве, так как ресурсы увеличивались быстрее, чем потребители». В Азии «та же самая революция начиная с XVIII века влечет за собой постоянное сокращение индивидуальной доли в остающейся относительно постоянной массе благ». Примечательна реакция Леви-Стросса на такое положение дел. Он делает упор не столько на положительных результатах этой унылой действительности, сколько на взаимосвязи однотипного жилищного строительства — совершенной формы современного стиля жизни — и той развязки, к которой ведет перенаселение. И он прав, поскольку подобная взаимосвязь — это плод мира, который считается нами изумительно цивилизованным. Но главным образом он хочет дать нам понять, что на деле эти формы однотипной цивилизации не отделяют нас от животности, что это основополагающее отделение обеспечено куда как менее скромными завоеваниями, что на вершине наших материальных достижений мы как никогда близки к низвержению в бесчеловечность. Worker’s quarters, рабочие жилища в Нар- райнганжи, эти «цементные отстойники, которые моются из шланга», эти «темные и душные дыры», в которых невозможно «ни отдохнуть, ни чем-то заняться, ни любить», — что же это такое? «Обычные привязки к коммунальной клоаке, они объясняются той концепцией человеческой жизни, в которой она сводится к исполнению чисто экскреторных функций». Леви- Стросс их сравнивает с иными продуктами материальной цивилизации, с «этими птичниками, оборудованными для откармливания гусей: каждый заперт в тесной клетке... низведен до состояния пищеварительного тракта». Так и подмывает сказать, что людей нашего времени невозможно сравнить с рабочими из Наррайнганжи или гусями из птичника в Ландах. Однако никто не усомнится, что современная цивилизация тяготеет к тому, чтобы свести человека к функциям и ход, в котором Леви-Стросс показывает нам, что эти функции в основном являются экскреторными, не так уж неожиданен. Разве о современном человеке нельзя сказать, что захотев стать ангелом, он превратился в зверя? Налицо некая глубокая деградация, которой, возможно, не был затронут человек Средневековья или XVII века, каковой бы ни была, с другой стороны, их нищета. Но у нас нет оснований судить о прошлом. Мы можем говорить лишь о тех отличных от наших формах человечности, которые обнаруживаются рядом с нами и как раз благодаря работе этнографов. Мы подходим к основной проблеме. Коль самое важное заключено в выходе из животности, то что же дало нам собственно человеческое достоинство? Леви-Стросс не ставил проблемы в таких терминах, но мне кажет ся, что он подразумевает ее, когда говорит, что через различные формы культуры, изучаемые этнографией, по ту сторону ограничивающих их изъянов и бесчеловечности он ищет «непоколебимое основание человеческого общества». В отношении этого основания Леви-Стросс допускает, что «его трудно было бы найти в нашей цивилизации: из всех рассмотренных обществ, уточняет он, она, несомненно, отдалилась от него более всего». У него есть на это объяснения: он полагает, что атропофагия многих народов или наваждение крови или мучений ацтеков тоже далеки от него, но то, как мы отбрасываем, отторгаем от себя опасные элементы, «изолируя их временно или постоянно в специально отведенных для этого учреждениях, не допуская их контактов с людьми», является ничуть не меньшим варварством, чем варварство называемых нами примитивными обществ, которым наши «обычаи внушили бы глубокое отвращение». В выборе этнографа всегда, существует, по меньшей мере в принципе, некая отнюдь не постыдная — и Леви-Стросс ее не стыдится — предрасположенность в пользу изучаемых им форм общества, исчезающие обычаи которого кажутся ему ценными. Этнографу присущи желание и возможность «придать своим размышлениям непостижимое величие начала начал». «Связанное с началом начал величие, утверждает к тому же Леви-Стросс, столь неоспоримо, что даже заблуждения, при том условии, что они новы, удручают нас все той же красотой». Без сомнения, до нас начинает доходить, что же искал Леви-Стросс в бразильских лесах и дебрях: общество, которое находилось бы ближе всего к той модели, что не соответствует ни одной из наблюдаемых ныне реальностей, но в которой можно было бы распознать связанное с началом начал человечности движение. В «Печальных тропиках» волнует, знаменуя в то же время дерзкую концепцию, именно этот поиск рождения, хотя он и ведется с осторожностью, даже робостью, с какой-то уклончивой сдержанностью, сглаживающей дерзость концепции. В самом деле, есть в позиции Леви-Стросса какая-то двусмысленность. В первую очередь, стоит ему выйти за рамки строгого наблюдения, он в общем ведет себя как писатель, сохраняя непринужденность, свойственную искусству. Кажется, он несколько стыдится систематической мысли. Одновременно в том, что касается начала начал, стоит ему завести речь о самом значимом, о человеке, он становится уклончив. Кажется, что к тому, о чем он говорит, мы должны относиться как к произведению искусства. Если он говорит о каком-то отдельном начале, то противопоставляет «первобытных людей мастерам Возрождения... художников Сьенны — художникам Флоренции»: усматривает между теми и другими своего рода «упадок». Но если он обращен к началу начал, к «непоколебимому основанию человеческого общества», к неолиту, объясняется это сугубо материальными доводами. В те времена сельское хозяйство обеспечило людям большую безопасность: у них появилось время думать. Поразительно, что ему не пришло в голову искать «непостижимое величие начала начал» в более далеких временах: по всей видимости, более чем за десять тысячелетий до появления людей неолита, в эпоху палеолита, люди, первыми физически превзошедшие остававшееся наполовину животным существо (последнему еще не было свойственно прямостояние), на самом деле осуществили «это первейшее начинание», которое, согласно Леви-Строссу, «единственно и... обладает всецелой ценностью»: они почти что достигли совершенства в произведениях искусства. Не на этих ли людей, чье непосредственное мастерство столь замечательно соответствует его формуле, мог возложить Леви-Стросс «непостижимое величие начала начал»? Как мне думается, у него был единственный повод для сомнений: кажущаяся зыбкость, ненадежность цивилизации охотников. Хотя у него были бы на то основания, тем более что бразильское племя, в котором он усмотрел человеческое общество, «сведенное к своему самому простому», но весьма человеческому «выражению», племя Намбиквара, тоже живет за счет не очень надежных средств к существованию. Они выращивают, правда, маниоку, но в основном занимаются охотой и собирательством. Скудные охотничьи угодья возмещают все, что приносят им начатки земледелия. Тут можно сказать лишь следующее: должно быть, в долине Везеры люди эпохи палеолита, так же как племя Намбиквара, но с большей первобытной силой представляли собой идеал формирующегося в самой свое основе человеческого общества. Последнее замечание ничуть не умаляет представленной нам Леви-Строссом картины жизни этих людей, которые живут в страшных лишениях и, не имея даже одежды, чаще всего спят на голой земле под открытым небом. И нет никакого сомнения в том, что речь идет тут о таком типе человека, которого, по словам более осторожного Руссо, «более не существует, который, возможно, вовсе не существовал, который, вероятно, никогда не будет существовать». Но ведь не случайно, что Леви- Стросс привел это замечание по поводу Намбиквара. От себя он наверное добавил бы: но неполный, но все-таки образ которого представляет нам агонизирующее в самой глуши бразильских джунглей общество. Эти люди, которые в своих страшных лишениях живут относительно счастливо, не могут нас не тронуть. Их пронизанная эротизмом повседневная жизнь, смешливое настроение, отсутствие принужденности, нескрываемое ими неприятие навязанного авторитета вождя отвечают нашей ностальгии по более непосредственной человечности, по простой жизни изо дня в день, не подчиненной в своем усилии какой-нибудь великой идее или инфернальному притязанию. Перед лицом этой «мечтательной меланхолии» мы не чувствуем себя чужаками. И если наблюдающий за ними вдруг напоминает, что именно это племя, о жизни которого он нам рассказывает, «пять лет назад растерзало миссионеров», нам понятно, что какой-то непредумышленный перепад их настроения мог иметь определенные мотивы. Мы не удивляемся, не приходим в ужас, когда «участвовавшие в этом мужчины самодовольно описывают нападение, спорят о том, кто нанес самый лучший удар». Все дело в том, что волнение самого Леви-Стросса передается нам, и оно преображает этих столь примитивных существ, признает за ними какую-то внутреннюю ясность, которая и обозначает человечность. «Путешественник, — пишет он, — которому впервые доводится остановиться в джунглях в лагере индейцев, чувствует, как при виде этих столь обездоленных людей он проникается тревогой и жалостью... Но обездоленность эта оживлена шепотом и смешками. Словно бы в какой-то ностальгии по утраченному единству совокупляются пары... Во всех угадывается необыкновенная любезность, наивная и очаровательная животная удовлетворенность, а если сложить все эти чувства вместе — самое волнительное и самое доподлинное выражение человеческой нежности». Это очарование, выражающий его лиризм — так ли они наивны? Конечно же, в такой оценке есть что-то субъективное. Не являются ли фотографии, что сопровождают текст — и его подтверждают, — обманкой? Но ведь нельзя подозревать автора, который, возможно, мог невольно обмануться, в том, что он намеренно хотел обмануть нас. Как ни мимолетен луч, он существует и освещает картину началом начал. Не удалились ли мы от этой исходной проблемы, о которой говорили вначале, которая, по правде говоря, не имеет решения и которая под именем религии во все времена беспокоит людей? Нет, если просто признать, что как раз такая зарождающаяся нежность несет в себе эту неразрешимую проблему: именно это заключенное в нас нежное существо и питает неизбывную обеспокоенность, от которой, возможно, мы и не хотим избавиться и которую называем религиозной. По моему мнению, рождение чувства, которое лежит в основе религии, которое лежит в основе человека и противопоставляет его животному, не может быть отделено от того необъятного и осознанного движения надежды и страха, любви к жизни и очевидности смерти, которое разрешается в нежности. В некотором смысле нежность противоположна религии, но она ее предвещает и не было бы никакого восприятия сакрального, если бы не было людей способных к нежности. По правде говоря, сам Леви-Стросс в открытую не идет по такому пути, но если не заметить такой связи, от нас ускользнет глубинное единство его книги, выводы которой направляют нас к неожиданному заключению, своего рода буддистскому кредо последних глав. Конечно же, неожиданному, правда, лишь для того, кто не сумел распознать смысл этого упорного поиска лучика человечности, который рождается в этих неприветливых для человека краях, где единственно возможной кажется животная, бессознательная, беспросветная жизнь. Разумеется, животная жизнь поднимает лишь разрешимые проблемы. То же самое и с человеческой жизнью, правда, вот в каком смысле: она никогда не ставила перед собой задачи разрешить неразрешимую проблему религии, то есть это вовсе и не проблема. Но неизлечимая обеспокоенность религии требует того, чтобы ее проживали. И буддистское мироощущение Леви-Стросса интересно одним курьезом: оно, судя по всему, возобновляет отклонившийся ход истории. До возникновения ислама не существовало строгого разделения между двумя мирами — западным и восточным. После завоевания Александрии формы греческого искусства проникли не только в Индию, но и в Китай и буддистскую Японию: развитие греко-буддистского стиля — это одна из самых замечательных глав в истории мирового искусства. Ислам становится своего рода барьером между двумя мирами, образованными духовно родственными религиозными сферами, которые, несмотря на различия, составляют внутренне единый мир. Напротив, узость ислама, его замкнутость на себе подрывают глубинное единство человека. Это вещь бесспорная, даже если учитывать относительную близость мистицизма христиан и мистицизма суфиев (суфизм, впрочем, был ветвью ортодоксального ислама). Во всяком случае, буддизм еще менее чем христианство способен стать преградой для человеческой мысли, именно в нем возможно обнаружить это всеобщее согласие духа, ход которого был остановлен исламом. Леви-Стросс делает упор на чувстве, которое овладело им в одном бирманском храме: «Все способствовало тому, чтобы более чем когда бы то ни было приблизить меня к идее святилища, насколько я мог себе ее представлять». Но это волнительное повествование не имеет ничего общего со сверхъестественным нисхождением благодати, ибо речь идет лишь о «дани уважения решающему размышлению, которому предается вот уже двадцать столетий мыслитель или создавшее легенду общество и которому моя цивилизация могла содействовать не иначе как его подтверждая». Конечно же, буддизм на какое-то мгновение останавливает его своим смирением перед страданием, своим отказом от борьбы. Но тут же к нему приходит мысль, что «буддизм может сохранить свою связность даже и согласившись на те призывы, которые доносятся до него извне». Тогда любознательность заводит Леви-Стросса в зарождающийся мир, он вспоминает, что в коммунистическом Китае эта религия оставила за собой толпы верных последователей. «Очень может быть, что в этом обширном краю...буддизм обрел как раз то звено в цепи, которого ему не доставало». «Между марксистской критикой, освобождающей человека от первейших его цепей... и критикой буддистской, завершающей его освобождение, нет ни противоборства, ни противоречия». «Я не уверен, что эта тысячелетняя доктрина может, минуя недоразумения, вмешаться в развитие западной мысли: буддизм появился на свет как ответ на социальные волнения VI века до н. э., на которые по своему отвечали иудейский профетизм и Сократ...» Современный мир обременен более весомыми решениями и более глубоким погрязанием. Принцип регресса Леви-Стросс может выдвинуть не иначе как с осторожностью. Несмотря ни на что, мне кажется, что такая игра с недостаточной силой обнаруживает человеческие свершения, в которых несомненно больше величия, если это действительно начинания, которые, тем не менее, от Эсхила до Шекспира или от первых сьеннских художников до Пикассо и влекли за собой чудесное обновление. Сознание современного человека, каким шатким ни было его подвешенное состояние, в котором оно пребывает в переживаемом нами одновременно и чрезмерном, и обессиленном волнении, тоже, может быть, заслуживает интереса: способно ли оно пойти дальше? Способно ли пробудиться таким же чудесным образом? Как бы то ни было, сегодня незнание Будды становится завершением чудовищного развертывания познаний, благодаря которому мы теряемся в деталях, тогда как целое от нас ускользает. Связанное с незнанием озарение, тогда как с наукой связываются тревога и безумие, тоже открывает нам всю силу этого начинания, которое двадцать пять сто летий тому назад достигло вершины, к которой мы могли бы робко подступиться. Этих заметок, как мне кажется, довольно для того, чтобы показать богатство «Печальных тропиков». Наверное, развиваемые Леви-Строссом в этой бессистемной книге размышления не могут претендовать на то, чтобы исчерпать возможности человеческой мысли. Но я не сомневаюсь в том, что они, если над ними поразмыслят самые вдумчивые читатели, могут положить начало открытости тем горизонтам, что отдаляют нас от своего рода умственного застоя. Есть ли что-нибудь более нездоровое, чем самоограничение? Мысль нуждается в движении, в глубинном побуждении. Новизна книги Леви-Стросса противостоит пережевыванию одного и того же, она отвечает потребности в более широких, более поэтичных ценностях вроде ужаса и нежности, которые на уровне истории и мира вырывают нас из наших улиц и домов.