5.4. «СТАРЫЙ КРОТ» И ДИАЛЕКТИЧЕСКИЕ ГРЕЗЫ СЮРРЕАЛИЗМА
В конце 1929 г., когда на страницах журнала «Документы» уже увидели свет такие перлы воинствующего материализма, как «Академическая лошадь» и «Апокалипсис Сен-Севера», «Архитектура» и «Язык цветов», «Материализм» и «Человеческое лицо», А. Бретон опубликовал в «Сюрреалистической революции» «Второй манифест сюрреализма». Появление этого текста знаменует важнейшую веху в истории движения: пытаясь преодолеть неизбывную «литературность», сюрреализм провозглашал намерение слить воедино поэтическое воображение и политическое действие. Это слияние литературного авангарда с авангардом политическим казалось возможным, как это ни парадоксально, на основе гегелевской диалектики: «Все располагает к той мысли, что существует некая точка духа, в которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошедшее и будущее, передаваемое и непередаваемое, верх и низ перестают воспри ниматься как противоположности»206. Последняя пара противоположностей, выделенная Бретоном, не может не напомнить нам о дихотомиях Батая. Более того, в романе «История ока», опубликованном за год до появления «Второго манифеста», Батай давал сходное с виду определение бытия: «Ветер мало-помалу унялся, и когда открылся кусок звездного неба, меня настигла мысль о том, что коль скоро смерть является венцом моего возбуждения, то по смерти моей и Симоны вселенной нашего личного, непереносимого для нас мировоззрения придут на смену чистые звезды, лишенные всяких отношений с внешними взорами, холодно осуществляя без всяких человеческих задержек и околичностей то, что казалось мне единственным исходом моих сексуальных излишеств: некое геометрическое и совершенно ослепительное сияние (точка совпадения, среди прочего, жизни и смерти, бытия и небытия)»207. Однако мысль о совпадении жизни и смерти, бытия и небытия, верха и низа понималась писателями по-разному: Бретон говорит о необходимости стремления к точке, в которой исчезнут противоположности, имея в* виду некую возможность разрешения, «снятия» конфликта, Батай, напротив, утверждает насущность разжигания конфликта, обострения оппозиций. Бретон оставался в плену превратно истолкованной гегелевской диалектики, «дух», в конечном итоге, торжествовал в его сознании над «материей». «Второй манифест» завершался яростным выпадом против доктрины материализма, разрабатывавшейся в «Документах». В пылу полемики вождь сюрреализма, цитируя определение материализма, представленное в «Критическом словаре», делает весьма примечательную ошибку: «Материализм... — пишет Бретон, пересказывая Батая, — это прямая, исключающая всякий идеализм интерпретация грубых феноменов, это такой материализм, который, дабы не прослыть слабоумным идеализмом, должен быть основан непосредственно на социальных и экономических феноменах»208. Между тем в уже упоминавшейся нами статье «Материализм» Батай дает более сложное понятие материализма: «Материализм прослывет слабоумным идеализмом, ежели не будет непосредственно основан на психологических и социальных феноменах, а не на таких абстракциях, как искусственно выделенные физические явления. Именно у Фрейда и иже с ним следует заимствовать концепцию материи, а не у давно почивших физиков, идеи которых в наши дни не имеют большого смысла. Не суть важно, что страх психологических осложнений (в котором сказывается не что иное, как умственная отсталость) заставляет иных мыслителей робкого десятка определять такой подход как уловку или как возвращение к спиритуальным ценностям. Настало время, когда слово материализм употребляется для обозначения прямой — исключающей всякий идеализм — интерпретации грубых феноменов, но не для обозначения системы, основанной на фрагментарных элементах идеологического анализа, разработанного под знаком религиозных отношений»209. Трудно сказать, насколько осознанным было искажение позиции Батая, которое допустил в ходе полемики Бретон; важнее другое: в пересказе вождя сюрреализма материализм Батая действительно мог казаться «расплывчатым» и теоретически ничтожным. Заменив «психологические феномены» на «экономические феномены», Бретон с легкостью записал своего противника в стан приверженцев социально-экономического детерминизма, что само по себе в отношении Батая было, как мы увидим далее, по меньшей мере несправедливо. Материализм Батая исходит не столько из марксистских положений о социально-экономической обусловленности человеческого поведения, сколько из «психологических феноменов» существования, описанных психоанализом и учеными французской социологической школы. Вместе с тем, о чем разговор впереди, мировоззрение Батая было сильно затронуто гегельянскими идеями о негативности как «повивальной бабке» истории. Материализм, о котором идет речь, утверждает материальность не только внешней человеку реальности, но и материальность, приземлен- ность самого человека. Кроме того, материализм Батая, как мы помним, сугубо дуалистичен: но абсолютно «другое» не есть нечто человеку внешнее, человеческое существование характеризуется разорванностью. Бретон, напротив, верит в существование всеединства, он знать ничего не хочет о несовместимости верха и низа, реального и воображаемого, кровавой революции и прекраснодушной поэзии, ему думается, что поэту под силу объять все, «возвыситься над преходящим чувством жизни и смерти». Вождь сюрреализма не может смириться с тем положением мысли Батая, каковое сам определяет как «фобия» к «идеям»; в завершение своей диатрибы он призывает «поэта» (себя самого) взять «в руки карающее оружие идеи, направив его против животности», выражением которой считает статьи главного редактора «Документов». Всепоглощающее стремление покарать инакомыслие определяет в большей мере весь пафос «Второго манифеста сюрреализма», помимо Батая Бретон обличает в нем тех, кого еще недавно считал своими единомышленниками: А. Ар то и Р. Витрака, Р. Десноса и Ж. Лимбура, А. Массона и Ф. Супо. Однако в отношении «идеолога» «низкого материализма» он превзошел самого себя: Марксовы эпитеты «философ пальцев ног», «философ экскрементов» кажутся едва ли не самыми невинными среди перлов уничижительных характеристик, которыми Бретон осыпал противника. Батай не остался в долгу: по его инициативе был выпущен коллективный памфлет «Труп», в котором диссиденты от сюрреализма выставили непримиримого «папу» на то же позорище, коему по его воле был подвергнут несколько лет назад А. Франс, чья смерть была ознаменована выпуском одноименного памфлета. Заголовки второго «Трупа» говорят сами за себя: «Фома-самозванец» (Р. Деснос), «Смерть одного господина» (Ж. Пре- вер), «Папалогия» (Ж. Рибмон-Дессень), «Оскопленный лев» (Ж. Батай) и т. п. Однако за бросающейся в глаза оскорбительностью обвинений, обрушившихся на Бретона, кроются не только и не столько мотивы личной неприязни Батая к вождю сюрреализма, которая ко всему прочему подогревалась, об этом не стоит забывать, элементарной писательской ревностью: к моменту начала полемики Бретон уже признанный писатель, автор нескольких книг, тогда как из-под пера Батая вышли только «История ока» (появившаяся под псевдонимом) да несколько статей в «Документах»210. Противостояние писателей было чисто идеологическим и потому совершенно неразрешимым211. «Низкий материализм» можно представить как абсолютно Другое абсолютной идеи сюрреализма. Бретон и Батай были писателями, поэтами, мыслителями, наконец, рискнувшими помыслить человека на пределе возможного, — один это делал на самом высоком пределе, другой — на самом низком. Один воспарял, как Икар, думая объять необъятное, соединить несоединимое, другой рылся, точно Марксов «старый крот», в гноище — том самом, с которого возносились молитвы Иова к небу. Бретон отказался от продолжения полемики; Батай, попытавшись развить ее в жанре «открытых писем», распространявшихся, по-видимому, в околосюрреалистических литературных кругах212, перевел спор с сюрреализмом в область «внутреннего опыта», с этих пор осмысление и освоение сюрреализма составляют одну из главных пружин его мировоззрения. В сороковые годы, когда сюрреализм как таковой почти сошел со сцены французской литературной жизни, Батай воображал себя продолжателем сюрреалистической революции: «Всякий, кто держится не столько буквы, сколько духа, заметит, что мои вопросы продолжают моральное вопрошание, через которое прошел сюрреализм, а атмосфера, в которой я живу, — сюрреалистическую нетерпимость, ежели, конечно, он ее знавал... Движения, выражением которого был сюрреализм, не найти более в каких-то объектах. Оно, если угодно, находится в моих книгах (я должен сам об этом сказать, иначе кто же это заметит?)»213. На рубеже сороковых—пятидесятых годов Батай был едва ли не самым яростным защитником сюрреализма, особенно старательно отводя от него критику нового «папы» французской литературы — Ж.-П. Сартра. Но это будет много позднее; в начале тридцатых годов писатель продолжает спор с сюрреализмом, переведя его, как было сказано, в область «внутреннего опыта»: он пишет ряд работ, составивших опубликованное после его смерти «Досье полемики с Андре Бретоном». В этом собрании незавершенных статей и обрывочных заметок выделяются два этюда, которые по праву относятся литературоведами к наиболее проницательным опытам критического истолкования сюрреализма: «Потребительская стоимость Д. А. Ф. де Сада» и «Старый крот и приставка “сверх” (сюр. — С. Ф.) в словах “сверхчеловек’’ и “сверхреалист”». Сюрреалисты не были первооткрывателями творчества «божественного маркиза», до них о де Саде с пониманием отзывались Ламартин, Бодлер, Аполлинер214. Сюрреализм пошел на открытую апологию его творчества, сделав возможным новое его прочтение, точнее, обнаружив со всей очевидностью, что существует несколько уровней чтения его книг: исторический, политический, философский, клинический, банально-порнографический. Вместе с тем апологетический настрой сглаживал идущую из средоточия де садовского мировоззрения абсолютную негативность, обращенную в общем и целом на те же формы и представления реальности, которые владели сюрреалистическим сознанием и которые оно хотело не столько уничтожить, сколько преодолеть в некоем высшем единстве. В первом «Манифесте сюрреализма» Бретон называет де Сада «сюрреалистом в садизме». В этом лапидарном изречении как в зеркале отражается двусмысленность отношения сюрреализма или, по меньшей мере, его вождя к писателю XVIII века: с одной стороны, можно думать, что совокупность психо-экзистенциальных практик, получивших имя де Сада, соответствует сюрреалистическому настрою духа, что, следовательно, должно расценивать как похвалу садизму, однако, с другой стороны, из формулы следует, что вне садизма творчество де Сада вообще не имеет никакой ценности; но самое главное заключается в том, что сюрреализм сводит опыт де Сада к чистому воображению. Творчество писателя не просто замыкается в рамки «литературы», но превозносится превыше всего, объявляется объектом почитания, подражания, культа. Сюрреалистичес- ко-поэтические толкования де Сада снимают смыслопорождающую оппозицию реального опыта писателя (исключение из общества) и крайностей его творческого воображения215. Пленник Бастилии предстает в них глашатаем свободной поэтической фантазии, его заточение — чуть ли не залогом человеческой эмансипации, творчество — прославлением безграничного удовольствия. В полемике с сюрреализмом Батай пытается показать, что почитание де Сада в качестве героя литературы есть не что иное, как очередное предательство в отношении его разрушительной мысли, которая не может быть задействована никакой нормативной идеологической системой. Если век девятнадцатый обрек, не мудрствуя лукаво, его книги на забвение в недрах «библиотечного ада» (специальные хранилища, сокровищам которых Г. Аполлинер посвятил много трудов и дней), то литературный авангард 20-х годов, силясь превознести де Сада до небес, сохраняет под запретом само средоточие опыта, в котором сексуальность связана не столько с желанием и удовольствием, сколько с ужасом и террором, не столько с риторикой, сколько с политикой. По мысли Батая, сюрреализм преобразует взрывную силу де садовских книг во «фразеологическое барахло»216, Бретон «подстраивает Сада к скрытым жеманностям сюрреализма»217, его творчество, в конечном итоге, разменивается по словесным мелочам. «Потребительская стоимость Д. А. Ф. де Сада» определяется тем, что он удерживает сюрреализм на самом гребне литературной жизни. В этюде «Старый крот и приставка “сверх” в словах “сверхчеловек” и “сверхреалист”» Батай расширяет фронт атаки на сюрреализм, вскрывая неведение устремленной ввысь поэзии в отношении конкретных условий человеческого существования. В употреблении префикса «сверх» ему видится знак уже знакомого нам «икарового» полета мысли, но на сей раз критика идеализма имеет четко обозначенный политический характер: прибегая к «икаровским», «орлиным» метафорам, сюрреализм, по мысли Батая, обнаруживает мало того что неизбывную свою буржуазность, но и тождественность своих позиций с положением господствующего класса, стало быть, реакционность. Фигуре «империалистического орла», под которую он подгоняет мировоззрение Бретона, писатель противопоставляет образ «старого крота»218, роющегося в разлагающейся, гниющей земле: невзирая на темь и жуть крот видит подземное брожение жизни. Воспаряя, подобно орлу, на вершины поэтического воображения, сюрреализм отрывается от коренных движений существования, от тех низких материй, извержения которых и выливаются в революции. «Ибо как раз человеческое брожение во всей вульгарности его малых и больших нужд, с его кричащим отвращением к теснящей его полиции... и обусловливает революционные ментальные формы — по оппозиции с буржуазными ментальными формами»219. Главное расхождение Батая с сюрреализмом в политическом плане определилось несовместностью двух концепций революции: для Бретона революция есть не что иное, как бесконечное развертывание желания, в котором, как мы уже знаем, снимается противоположность между действием и грезой220; Батай не отрицает роли желания в революционных взрывах, однако настоящее исполнение желания невозможно без насилия над другим желанием, над желанием другого. Политическая борьба — это столкновение человеческих желаний. Отрицать необходимость насилия — значит закрывать глаза на существование другого.